Изменить стиль страницы

— Обалдеть… — тяну я.

— И на гусей к Ефрему нынче опять записываются, — проворно снимая с картофелины кожуру, информировала меня Дуня.

— Слушай, а чего гусей не держат?

— Сколь уж раз тебе говорила — наши секисовски все повдоль дороги налажены жить, вон погляди в окно, кишкой вытянули нас к району. А каки гуси у дороги? Пробовали. Дак одно расстройство. А Ефрему че — он у самого озера. Подавиться не может, холера. Другие хоть детям кормят птицу, а этот всякой копейкой налюбоваться не может.

Ефрем Калачев — фигура в деревне всем известная. Дуня о нем и словечка спокойно вымолвить не может. Даже скулы бледнеют, когда о нем говорит.

Ефрем мне сперва нравился. Обстоятельностью, всей своей чалдонской сутью и ухватистостью. Я даже зачастила было к ним, к его сухонькой и как будто переставшей стариться жене Грапе. Ходила и ходила. На лавочке сидела, на крылечке, то лук помогала перебирать, то шерсть теребить. Тут каждого незаметно, но прочно включали в работу. Забежишь на минутку, а гляди — за разговором и носки старые распустишь, или напялили тебе на руки пряжу да в клубок ее сматывают. Труда особого не затратил и поговорить поговорил. И не в тягость, и услужил. Когда часто ездишь, не замечаешь перемен в облике давно знакомых людей. Но как-то глянула я на Грапу и едва не задохнулась от своего открытия — у нее все эти годы старились только губы! Да их вообще не стало на лице. Две синие полосочки, иссеченные поперечными бороздками, глубокими, неровными. Один рот и бросался в глаза. А лицо будто вправили в черный платок, и оно желтело застывшей маской. А уж после того, как я по крестьянской привычке подошла к кадушке да напилась из ковша — привычка в деревне примелькавшаяся, — а она, Грапка эта, схватила ковшик с недопитой водой и утащила в баню, и только слышно было, как со скрипом и скрежетом она по ковшу золой швырк-швырк-шварк-шварк, словно я приползла из тифозного барака или умираю от скоротечной чахотки, тут уж я медузу эту засушенную возненавидела.

— Эко место — удивила, — хохотала Дуня, когда я ей рассказала, как Калачиха шоркала в бане ковшик. — Оне же староверы, кержаки непутевые. Это вы все позабыли в городе своем, кто откуда да кто какой родовы, а в деревне, девка, крепко в ум вросло, кто какой. От дурного семени не жди хорошего племени. Какой ихний был кулацкий уклад, такой и тянут. Но бог-от видит, видит. На том и остановились эти Калачевы. А знашь, откуль фамиль ихная?

— Ну, от калача, должно быть.

— Ак как! Ишшо в крепостном праве, сказывают, дело было. Сбежал кто-то там, в Расее, от помещика, в наши края подался. Дак споймал его прадед Ефрема и привел к помещику. Того мужика забили, ентому два калача вынесли. А в деревне, сама знашь, с уха на ухо, с угла на угол… Вот те калачевски выкормыши.

— Интересно, Дуня, откуда ты всякой всячины знаешь?

— Дак ведь, девка, по народу из края в край за человеком молва собакой бежит. Но уж все теперь. Кончаются эти Калачевы. Ни котенка, ни робенка. Пустая она, как балалайка. В девках от Калачева извела плод-от, а потом, сколь ни обжирайся, не вспухнешь.

— Дунь, а чего это дед Зотей не бежит, а? Я уж сколько у тебя, а он все не бежит. Я же привезла ему книжку про цветы.

— Осподи! Ну у того хоть ума нет, а ты-то, кориспонден, туды же! Каки ишшо цветы? Где ето он выращивать-то будет? Вот уж непутевый дак непутевый всю жизнь… Ксперимент он какой делат.

— Чего-чего?

— Да! — она махнула рукой, отвернулась от меня, явно не одобряя деда Зотея за этот эксперимент и не желая даже говорить об этом. — А ить это ты, девка, подбила его, старого, на это, ну, как его, да назови ты, горячка, слово-то это…

— Пари, что ли? — от удивления я даже присела на табурет. Я ведь и забыла тот давнишний разговор, и свое предложение насчет пари, и быстрый взмах руки, рассекший воздух вместо крепкого пожатия рук.

— Вот этот пари и есть. Зотей как в Секисовку отправился со всем своим стадом, так наказывал мне: ежели ты приедешь, так чтоб туда обязательно побывала.

Вскоре Дуня убежала на вечернюю смену. Уже включили для дойки мотор, над деревней повис равномерный, ноющий звук. Я уже знала, что телятам на кормокухне делают смесь, которую по шлангу наливают в бачки, а уж оттуда Дуня с товарками разносят в ведрах это пойло. С собой Дуня прихватила две баночки майонеза, а не одну, как собиралась сперва.

— Втору-то отдам кормачу. Ну, который смесь теперь нам делат. Он мужик ничего. Даже полишку мне который раз наливат. А телята знашь как пьют! У! Привесику, привесику надо. Мясцо вам растим. Че твой манаэст! Его же ложкой хлебать не станешь. В его мясом макать хорошо.

«Вот тебе и пари», — думала я, когда ушла Дуня. Крепок дед Зотей оказался на слово.

Дед Зотей всей Секисовке был родня. У него одних только парней родилось восемь. Да семь девок. Через них постепенно и породнился со всеми. Тут и сватьи со сватовьями, кумовья с кумами, да братья с сестрами самого Зотея, их дети, внуки, девери да золовки… Характер у Зотея легкий, открытый, без загадок. Однако же не пустозвон какой.

— Эх, грамотешки бы мне! — говаривал он не раз. — Я бы спихнул нашего дирехтура. Не-не. Не из-за ревности к должности. Не подумай. Я бы с рыском пожил, с кспериментом. Сманил бы в деревню анжинеров, чтоб они мне тут механизацию настроили, дороги, как в кине показывают, — плитами. Там, за Секисовкой, ключ горячий бил. Долго. Потом заилился, как железом зарос. Мы туда еще деда своего водили ноги в ключе этом держать. Тожно же под землей море, нет, океян горячей воды. Вот Витька у меня на севера уехал нефть искать, бурыльщиком стал, ерунда он досадная, шлялка беспокойная. Но, язви тя в душу, припал к северам. До медали доробился. Вот я бы его притянул сюда — верти дырку в земле, подавай сюды горячую воду! Купайтесь, мужики-бабы, в бассейне! А ишшо бы огород под колпаком бы держал зимой. И цветы. Эх, сколь бы я цветов поразвел…

Ефрем Калачев, подсев однажды к нам, ехидно ухмыльнулся и отравил нам весь разговор.

— Вот. Угорела модница в нетопленой горнице! Цветы да фасады тебе разукрашивать. Люди — те думают об еде, а ты все цветами бредишь.

— А ты че сюды присел, Калачев? — нахохлился дед Зотей. — Ты ковер купил, на пол его положил, а в горницу и не заходишь. Ты каки цветы на том ковре запрятал!

— Я че? У тебя деньги-те займовал на него? Сам купил. Че хочу, то и ворочу.

Я сидела, слушала их перепалку и видела этот ковер. Говорят, существуют в наших городских квартирах диванные комнаты, которые застилают коврами, чтобы редким гостям все это лишний раз напомнило о достатке хозяев. А вот Калачевы завешали свою горницу коврами совсем не для чужого глаза. Это было их добро, которое они любовно выбивали, чистили, берегли. Ковер в горнице был отогнут почти наполовину, чтобы можно было пройти к окну. Если к празднику и разгибали его во всю великолепную ширину, то застилали сверху серой марлей, чтобы и пылинка не села. Они холили вещи, как детей. Однажды в их кухне появилась японская болонка, купленная за большие деньги в Тюмени. Это была веселая собачонка. Ей предстояло удесятерить в самом ближайшем будущем сумму, которая была затрачена на ее покупку. Калачев лично выгуливал ее на поводке у озерка, носил на руках в ненастную погоду, она была как свинья, корова или гусыня, которых надо было беречь и ухаживать за ними, чтобы не «прогореть», не просчитаться. Болонка выросла. И Калачев с тревожным смешком жаловался мне, что вот пора вроде к кобельку, а она все без беспокойства. Уж он ей и мясца сырого, и яичка всмятку, а она — ни в какую. Наконец повез он болонку в райцентр к ветеринару. И обнаружилось, что в кудрях этих длинных прячется не она, а он. Калачев тут же завернул на рынок и взял на десятку больше, чем стоил ему этот веселый кобелек.

— Хоть и сожрал немало, однако ж я шерсти собачьей порядком начесала, — пытаясь растянуть морщины на губах в улыбку, говорила Грапка. — У меня носки связаны есть, — предлагала она, протягивая эти носки. А мне казалось, что держит она в своих почерневших узловатых пальцах саму веселую собачку.

— Ты, Калачев, с бабой своей живодер и живоглот, — говорил как-то дед Зотей, клоня очередную беседу к развязке. — Ты гуся с пяти рублей за штуку догнал до двадцати, а где и до четвертной. Ты природу ксплуатируешь. Гусь, он куда как от природы, это тебе не утка, которой еды надо прорву. Ты утку не дёржишь, тебе тут выгоды мало.

— Ты че ко мне под кожу лезешь? Ишшо ни один гусь не залеживался. Не к тебе же идут. А ко мне. С пожалустом ишшо, окромя денег-то.

— Тьфу! — дед Зотей решительно поднялся и зашагал домой. Со стороны можно было подумать, что вот сошлись два старичка для мирной вечерней беседы. С улыбкой вроде, с размахами неторопливыми. Потом уходят, как раскланиваются, сперва один, потом другой. А это сперва дед Зотей плевал в сторону Ефрема, потом — Ефрем в сторону уходившего Зотея.

— И не надоедает вам, дед Зотей, пикироваться с ним? — подзуживала я Зотея, сидя с ним на завалинке Дуниного дома.

— Ты туману не напущай, — обиделся Зотей за непонятное словечко. — Обидно мне: совхоз-от «Озерный», поди-кось. При о-зе-рах! А с ентих озер никакой пользы. Не по-хозяйски. Этот живоглот, Ефрем-от, его бы воля, все прибрал к рукам. А директору все трын-трава. Все осенесь, слыш-ко, план у него рвался по мясу. Так еть че придумал, холера? Погнал на мясокомбинат телятишек! А како в их мясо? Стравил стадо! И ниче ему. Потому как план-от выполнил, будь он проклят! А ежели бы гусей разводили в совхозе? Тоже ить мясо. Да како! Даровое! А ежели бы карасей ишшо добывали? Кругом совхозу вода винтом идет, вот до че карасей развелось. Они поди-ко там в три этажа живут.

— Так ведь плана-то ему не дают на гусей да уток, — возразила я.

— А кто про их тут знат? Дирехтор тут хозяин. Вот и робь, как сердце подсказывает. Он же все план да план. А че ему, плану-то, сделается, ежели он потихоньку сам все раскумекат да удивит гусями-карасями не то район — область. А телятишки в силу войдут. Имя стадо отремонтирует без спешки, откормят как следоват.