Изменить стиль страницы

Пари

Состояние бессонного бодрствования. Замираю и вслушиваюсь в себя. Мне кажется — так я ближе к деревне, к Дуне, к Зотею. В лесополосе через дорогу поют соловьи. Тихо и хорошо в предрассветный час. Словно я в деревне…

Ну что она меня не отпускает, деревня? С чего это я тогда вскочила на велосипед и понеслась в Секисовку, к Зотею?

Впервые почувствовала в себе крестьянку, словно под грузом десятилетий, отделившим меня и моих родителей от деревни, скопилось все то, что враз сломало стереотип, гладкие ухоженные слова, и я стала самой собой.

Хорошо бы Зотей и моя Дуня пожили еще лет двадцать…

— Манаэст-то привезла? — после коротких объятий спросила Дуня.

— Помешались вы все тут на майонезе, — ворчала я, выставляя на стол банки с майонезом. — И чего хорошего в нем? То ли дело — сметана. В деревне — и без сметаны.

— У-у, сколь много привезла! — обрадовалась Дуня. — Седне похвастаюсь бабам на вечерней дойке. Утре Настасья и говорит: так бы и поела окрошечки, душа горит, вот до че окрошки охота! Все есть, а сметаны не добудешь. А без сметаны кака окрошка? Я уж ей отташу одну баночку, она мне колбасы давала — сын привез.

— Отказали вам, что ли, держатели-то коров? — полюбопытствовала я.

— Да начисто, горячка им в горло! Вот сколь годов тут живем, а все чужаками метят. А каки мы чужаки? Сама подумай. Как на ферме робить — давай да айда, мол, чем им займоваться, если не на ферме. Охо-хо…

Разговор этот начинался не первый раз, однако Дуня всякий приезд повторяла жалобы. И я, собираясь в деревню, запасалась майонезом, тащила тяжеленную сумку с банками, раздумывая о том, что надо бы моей Дуне корову купить. Однажды прямо от порога и заявила об этом.

— Дак ить мне корову-то не продержать одной. — Как-то жалко и тихо вздохнула Дуня. — У кого сын или мужик механизатор — тем че? Собрались компанией да навалились на покос. Седне одному, завтра другому скосили, а по осени вывезли на тракторах. А мне дрова везти — дума да бутылка. Это только на договор насчет транспорту. А тут — разоришься на этом сене. Да и на ферму к пяти утра бегу. Корова — она, поди, не трактор, завел да поехал. Не-е-ет, — махала она короткой своей изработанной рукой со вздувшимися жилами.

Дуня мне какая-то родня. Как говорят, седьмая вода на киселе. Но я, сколько себя помню, столько и Дуню знаю. Жениха у нее на войне убили. Сунулась было в город после войны замуж за вдовца, да через месяц и сбежала от него обратно в свою деревню. Не в эту, куда я к ней теперь езжу, а в Секисовку. Я помню Секисовку. Большая деревня была. Серпом изогнулась по берегу огромного озера, утонула спиной в березняке. Но больно уж дорожонка туда худая, чуть дождь — расквасится. И грязь на ней такая липкая — не то что машина, человек буксовал. Денег на строительство дорог все не находилось. Вот и постигла Секисовку та же участь, что и многие другие маленькие да и большие деревеньки, отторгнутые от большаков, прочно угнездившиеся еще в прошлом веке у рек и озер. Стала Секисовка деревней бросовой. Народ без особой охоты и понятия создавшейся ситуации уезжал из деревни с оглядкой и с камнем на сердце. Моя Дуня и многие другие секисовцы обосновались на центральной усадьбе совхоза «Озерный». Там, где была контора и весь общественный деревенский центр, все давным-давно устоялось, отстроилось, заматерело и держалось своего крепкого корня. Жили в основном люди немолодые, поставившие на ноги детей. Дети их вместе со мной добирались в выходные дни автобусом, а нет — попутками, а где и пешком. Ехали из района, а то из самой Тюмени, отстраненно оглядывая наряды друг друга, здороваясь друг с другом сдержанно, держа фасон не выглядеть «деревенщиной». На родительских щеках не стирался с годами здоровый деревенский румянец, а вот детки ехали из города без заметной свежести на лицах.

Хотя и свезли из двух деревень народ на центральное отделение, народу в совхозе не хватало, люди работали на ферме без выходных дней, материли бездорожье, по которому на ферму пробирались разве что не на четвереньках.

Дорогу от района все обещали да обещали поднять и заасфальтировать, а между тем по весне хлеб и почту дотягивали до деревни на «Магирусе», взятом в районной Сельхозтехнике.

— Дак мы ли, че ли, одни так маемся? — спокойно разводила руками в ответ на мои гневные речи Дуня. — Деревня, девка, да без грязи — не деревня. Только вот кто робить будет, когда мы навсегда на пенсию-то уйдем? Вот это да! — Она поджимала губы, выглядывала в малинник за окном, словно там спрятались те, кто вот сейчас выйдет и скажет: да мы придем, Дуня, иди отдыхай, старушка, мы тут доспели тебя сменить. — А державы, девка, не стает. Конплекс вроде придумали, вроде все механизация. — Она смеется. — Маханизация, вот че у нас! Махнул лопатой — нет навоза, махнул руками — молоко наносил телятам. Тут директор, как этот конплекс сдали, пришел, тютюнькается с телятишками. Вот, мол, бабы, до какой жизни мы дожили — каждому теленку своя клеточка. Только мордочки ихние торчат. До че, мол, баско! А клетка, она и есть клетка! Ты сама, девка, посуди: теленку, что ребенку, бегать надо, разминаться. Ну и первый месяц у меня никакого привесу в этих клеточках, телята все грязнущие, ему же, бедному, все там впритык сделано, где спать, там и дело свое справлять. Ну, я как выгонять их из этих клеток — в голос реветь. У баб мужики пришли да перенесли этих телят в загоны, а я же одна! Клетки высокие, пол-от их мне выше пояса, теленку не спрыгнуть самому. Ну, перетаскали с бабами. — Она передохнула, словно вот только что и закончила таскать этих телятишек из клеток и совсем умаялась. — А мыть-то, мыть-то их… Клетки-те эти! Сама подумай. Дверца узехонькая, тамока утолочили ногами подстилку, скребла да скребла до тошноты, до лихости. Пришла домой, спать бухнулася, а перед глазами-то все эти клетки, клетки, будь они неладны. Кто их и придумал, только бы посмотреть на него!

Я всегда знала, что Дуня в любую работу всю жизнь вгрызалась, как бульдозер. На все ее хватало, и всегда ее хвалили. А она после похвалы вот уж старалась так старалась. И до самой пенсии ровнехонько дошла, и еще после пенсии уговорили поработать. Только «рыбочка как бы стала плескаться в середке», жаловалась она мне. Приехала в Тюмень после сдачи телят.

— Вот тут плёшшется и плёшшется, — говорила она моему знакомому доценту. — Я ее унимаю, унимаю. Лягу на бок, прижму. Вроде перестанет, а потом снова. Сердце, должно быть, — сказала она грустно.

Она приседала с манжеткой от аппарата для измерения давления крови под счет доктора, потом без признаков одышки садилась перед ним, а он измерял ей давление после этой нагрузки.

— Да у вас просто замечательное сердце, как у хорошо тренированного мужчины. Давление и до, и после одинаковое. «Рыбочка» ваша не от этого плещется. Вы тяжести поднимаете?

— А как же! — с гордостью поглядела на доктора Дуня. — Мешок с мукой в конплекс директор же не понесет на себе или молоко на коромысле. Я этого молока знаешь сколько натаскиваю за день, пока телята маленькие?

— Сколько? — улыбнулся доктор.

— А два центнера. Вот на них, на плечиках этих, — она попеременно похлопала свои плечи.

— Тут не мудрено в середке не только рыбочке заплескаться, — возмущенно запыхтел доктор. — Неужели деревня все так же на плечах держится?

— Да нет. У нас в районе есть образцово-показательное хозяйство. Всех туда возят. Так оно одно.

Прием закончился. Дуня шла домой молча. Я не мешала ей думать над советами доцента, зная, что все пойдет так, как шло. Только достанет Дуня свою траву пижму, которой она лечится от всех болезней на свете, и примется пить ее. Теперь — от надсады.

По возрасту Дуня мне в матери годится. Но обе мы с ней какие-то обломки от нашей родовы. Все рано умерли, кого из дедов бандиты убили в двадцать первом, когда коммуна организовывалась, кто в войну погиб, кого война догнала уже в Сибири. Вот так мы и обогреваем друг друга. Обеих нас предки наградили высокими скулами. Как-то расхохотались враз да враз и в зеркало глянули — никаких глаз, одни щелочки.

Поди теперь ищи басурмана, который нам эти скулы надежно пришлепнул!

— Ты не расстраивайся, — говорила мне Дуня, — нас не сломаешь и не согнешь. Пока толстый усыхает, тонкий скончается! — И хохотала оглушительно, хлопая себя по широченным бедрам. — Эко место бог дал! Сколь бы робят нарожала, ежели бы не война! — И отходила от зеркала, заново и туго повязывая платок.

Мне майонез не жалко было возить в деревню. Только как же это так, думала я, всю жизнь деревенские, ставшие горожанами, облизываясь, вспоминали о блинах со сметаной, которую хоть ножом режь, о яйцах с ярко-красным глазком — словом, о натуральной деревенской еде, а теперь все это куда-то подевалось, даже яйца стала возить Дуне.

Пока она выкладывала мои городские гостинцы, я успела в перине утонуть.

— Слышь, Дуня, а куда у вас все-таки сметана-то девается? Все же многие коров держат.

— Да где же многие. Из наших секисовских мало кто. На что им? Робята все по городам, а сами малым обходятся, свинью бы продержать. Старые, чтоб сызнова хозяйство заводить. Чего тебе эта сметана покою сколь время не дает? — заглянула она в горницу.

— Да нет же, не столько она, сколько вообще, — невразумительно ответила я, и сама толком не понимая, как же приступить к этой неясной картине, когда всякие там заменители уже и в деревню просочились полноправно и даже завоевали симпатии. А куда же все нормальное девается?

— Дунь, — кричу я ей за загородку, — а масло-то у вас тут кто-нибудь бьет?

— Господи! Все молоком уходит, — возмущается она моей непонятливости. — Кому охота масло бить? Сел на машину — и в город за маслом. Молоко теперь тоже не разбежишься купить, в очередь…

— Как это — в очередь?

— Ну, записываются, кто за кем.