Алиске было нетрудно радоваться вместе с человеком который считал, что она его спасла.

– Да уж знаю! – возмутился Геннадий. – На своей шкуре!

– Да ладно тебе! Забудь. Проехали, – приказала Алиска. Ей не хотелось, чтобы этот человек пережевывал старую обиду.

– Слушай…

– Что?

– Приходи ко мне в гости, а? Давай наконец познакомимся по-человечески.

– Рано.

– Почему рано?

– Тебе обязательно, чтобы я тебя видела в инвалидном кресле и с уткой?

Она была жестока – да, но это была интуитивная жестокость, необходимая при общении с сильным человеком. Алиска знала – Геннадий справляется со своей болезнью потому, что его удалось развернуть лицом не к прошлому, а к будущему.

Ей нужны были те, кто ненавидит предательство всей душой, и его ненависть была отнюдь не лишней. Но она, сама на себя злясь, все же уводила парня в другую жизнь, где нет места ни дуре, его бросившей, ни всему тому, что с этой дурой связано.

Если бы кто-то сказал Алиске, что она полюбила этого незримого человека за его силу и отсекала все, мешающее ему выздороветь, как раз из-за любви, она бы не поверила.

Она отложила любовь на будущее – когда-нибудь потом, потом…

К тому же, она считала, что ею должна сейчас владеть одна мысль и одна страсть.

– Да, нужно, – не менее жестко сказал он. – Пусть ты увидишь меня таким. Ничего! Но ведь и я тебя наконец увижу! Слышишь? Алиска! Я страшно хочу тебя видеть! Мне осточертел этот телефон! Приходи! Ты все это время тащила меня на себе, как мешок с картошкой! Я что – должен перед тобой еще чего-то стесняться? Ты меня как облупленного знаешь! Приходи, слышишь!

– А если я страшнее атомной войны?! – она хотела произнести это язвительно и едко, однако сорвался голос, в носу всхлипнуло – и потекли слезы. – А если я – урод, чучело, поганка?!

Негодуя, она чуть было не выпалила: та твоя дура уж точно была как топ-модель, с обыкновенным человеческим носом, с шелковистыми волосами – не с проволочной гривкой, которая даже на лоб не ложилась, пока не зальешь лаком.

Но она не смогла. Гена верно сказал – она тащила его, вытаскивала его, и разворачивать его лицом к прошлому – не имела права.

Исполнение профессионального долга сделало ее бессильной, а бессилие перед самой собой уже сильно смахивало на предательство – предательство своего замысла.

– Вот и замечательно! – обрадовался Гена, списав ее всхипы на телефонные помехи. – У тебя появится место, где ты никогда не будешь уродом, чучелом и поганкой, слышишь? Приходи, Алиска!

Она положила трубку на стол и разревелась уже по-настоящему.

* * *

– Помолись да и постарайся заснуть, – сказал Джефрейт.

– В ночь перед Божьим судом? – спросил Тьедри. – Да и не выйдет.

Он успешно увернулся от кулака старшего брата и беспрекословно перенес бурную ругань. Он понимал – старший боится за его жизнь, и не столько хочет приобрести новых вассалов, сколько – спасти своего младшего. Тут-то и выяснилось, какова его вера в силу Божьего суда…

Но оба Анжуйца, и большой, и маленький, были одинаково упрямы. Оба знали это про себя и втайне гордились такой родовой добродетелью.

– Не кончится добром твоя затея, если не одумаешься. Кто ты против Пинабеля?… – Джефрейт вздохнул. – Так хоть вздремни, чтобы с утра быть свежим.

Гийом, уже впущенный и лежавший на подстилке у самого входа в палатку, покосился на старшего Анжуйца. Если бы тот был ровней – Гийом сказал бы, что грех заживо хоронить родного брата. И ясно же, как день, что граф Гвенелон виновен в предательстве, так что Господь не ошибется… Но промолчал Гийом, опасаясь залетать не только словами – мыслями в такую высь, где, возможно, правят непонятные ему законы. И двух часов не прошло, как ученый монах Базан, которого держали при анжуйской дружине как раз для разрешения опасных споров, громко растолковал: граф Роланд во многих грехах повинен, и неспроста же побратим его Оливьер то собирался отдать за него сестрицу Альду, то наотрез отказывал. Кому, как не умнице Оливьеру, знать все Роландовы проступки! А коли так – благодарить Господа нужно за то, что позволил и Роланду, и Оливьеру, и тем, кто были с ними, мученической кончиной искупить свои грехи. Граф же Гвенелон – орудие в Божьей руке, и нелепо карать орудие, вдвойне же нелепо и даже преступно замахиваться на руку, им владевшую…

Вот только любопытно было Гийому – кто оплатил Базаново красноречие.

Джефрейт обнял брата, перекрестил – и ушел, ссутулившись.

Тьедри сел на свою подстилку и стал расстегивать сандалии. Смазанные сапоги для завтрашнего боя Готье поставил слишком близко к изголовью, и Тьедри поморщился – не любил пронзительных запахов. Вот эти сапоги будут на нем утром, когда он сядет в седло и поедет к ристалищу. И плащ Готье тоже почистил, выколотил, бережно уложил поверх доспехов, чтоб не помялся. Тут же стоял на щите, прикрывая собой торчавший посередке острый умбон, начищенный круглый шлем с кольчужной бармицей.

Готье снял тунику с бахромой, остался в льняной рубахе и штанах. Стянул кожаные чулки и крепко задумался. Он тоже слышал Базановы речи. Он готов был в них поверить, но уж больно Базан хотел, чтобы Тьедри признал свою теологическую ошибку. В теологии Тьедри был не силен, ученых книг на латыни не читал, он и имя-то свое писал с затруднениями, всякий раз иначе, однако знал, что ошибки нет.

– Барон Тьедри, ты спишь? – раздался снаружи молодой незнакомый голос.

– Нет, не сплю, – отозвался Тьедри. – Кто там?

– Выйди из палатки.

– Не ходи, хозяин! – встрепенулся Готье, по виду – давно уже спавший. – Мало ли кого подослала Гвенелонова свора?! Как раз получишь подарок меж ребер!

– А брат Базан потом растолкует, что и это – Божий суд, – притворно согласился Тьедри. – Ну-ка, подними край…

Он не вышел – лег и перекатился по ту сторону тяжелого полотнища, оказался на сырой земле, бесшумно вскочил на ноги. У входа стояли двое в темных плащах. Готье концом не вынутого из ножен меча пошевелил прикрывавшую вход ткань, но не занеслась рука с ножом, а Тьедри, освоившись во мраке, понял, кто его ночной гость.

Это был Немон Баварский, владелец приметного высокого шлема, остроконечного, сарацинского, из тех, на которые обычно накручивают пышные тюрбаны. Баварец, понятное дело, обходился без тюрбана, и Тьедри показалось странным, что старик пришел к нему на ночь глядя не в обычной маленькой шапочке, которую носил на бивуаке и на марше, а в боевом шлеме.

– Выходи, Тьедри, – позвал сопровождавший его молодой оруженосец. – Тебя ожидает доблестный рыцарь.

И тут же Баварец резко обернулся – Тьедри наступил на шуршащее.

– Я здесь, – сказал, подходя, Тьедри. И встал перед Немоном Баварским как мальчик – едва ль не на голову ниже статного старика.

– Я пришел просить тебя, барон. Уступи мне завтрашний бой!

– Это мой бой, – возразил Тьедри.

– Ты еще молод, ты успеешь… – Баварец вздохнул. – А у меня уже не будет другого случая выйти на Божий суд.

– Я первый вызвал Пинабеля, что скажут бароны?

– Бароны поймут. Тьедри, сынок, ты ловок и увертлив, и в том, что ты одолеешь Пинабеля, не будет чуда. А Божий суд есть явление нам, грешным, чуда… чуда справедливости. Пусть Господь поразит предателя рукой слепого старика.

– А коли ты погибнешь, то и Гвенелон – не предатель? – спросил Тьедри. – Вот это уж точно будет чудо.

– Гвенелон – предатель, – согласился Немон Баварский. – Я открыто назвал его предателем, но все войско его так зовет. Я упустил миг, Тьедри, это мне следовало потребовать Божьего суда. Еще раз прошу – уступи! У меня дома две внучки, Тьедри. Сына уже нет, внучки остались. Ты всегда будешь младшим из Анжуйцев. Но ты можешь возглавить мой род, Тьедри! Слышишь?

Тьедри молчал.

– В том, что ты уступишь мне бой с Пинабелем, ничего позорного нет. Поверь, твой стыд, каким он ни будет, несравним с моим стыдом, который одолел меня после судилища. Ты дал мне хороший урок, Тьедри, а теперь соглашайся! – Баварец возвысил голос.