Это была блаженная пустота с легким привкусом тревоги. Жизнь все же продолжалась – и какой ей следовало быть после Божьего суда, Тьедри еще не понимал.

Ему казалось странным, что другие считают его прежним. Джефрейт искренне полагал обрадовать его, когда пришел рассказать, как повесили предателя Гвенелона. Тьедри покивал – ему был в радость приказ Базана молчать, чтобы зря не шевелить раненую щеку. Позорная смерть Гвенелона уже не была тем венцом справедливости, которого требовал далекий голос Роландова рога.

Погиб предатель. Но неужели Божий суд состоялся лишь затем, чтобы погубить человека, совершившего предательство?

Когда Тьедри начал вставать и выходить – а это произошло на третий день, и то лишь потому, что он крепко ударил по руке пытавшегося удержать его Гийома, – оказалось, что ему неприятно общество себе подобных. Он избегал баронов, наперебой поздравлявших его с победой, а присланные Карлом подарки велел увязать и навьючить на мула. Войско двинулось дальше, торопясь домой, во Францию-красу, и мул тащил ценные меха, золотую и позолоченную посуду, сарацинское оружие, которых Тьедри даже не пожелал рассмотреть внимательно.

Когда устраивали дневку, он отсиживался в палатке и выбирался только ближе к ночи. Отродясь Тьедри не думал, что прогулки в одиночестве таят в себе такую прелесть. С каждым разом размышления делались все стройнее, словно бы кто-то незримый расставлял по местам слова и фразы.

Он медленно ехал краем луга. Ночь успокаивала его, как умела. Она врачевала рану легчайшим из своих прохладных ветерков, и Тьедри, прислушиваясь к болящему месту, наслаждался постепенным угасанием боли.

Были тишина.

Все кончилось. Все забылось. Новые заботы беспокоили короля. Бурно оплакав сперва Роланда с товарищами, потом Пинабеля, потом – Ганелона с родней, войско уже на третий день толковало о совсем других вещах. Цепочка мести была оборвана – очевидно, все получили по заслугам…

А Тьедри покачивался в седле, дышал всей грудью и ощущал – чего-то ему недостает.

Он не был другом высокомерного графа Роланда – Джефрейт, впрочем, тоже не был тому другом. Он мало беседовал с учтивым Оливье, а к архиепископу Турпину разве что под благословение подходил. И сейчас он думал о том, что слова неистовые, выкрикнутые им в лицо баронам, возможно, были ниспосланы свыше, что Господь, когда чаша Его терпения переполнена, очевидно, карает не предателя, а само предательство. Иначе Он дал бы услышать зов Олифанта кому-то из Роландовой родни, да пусть бы и самому Карлу! Но зов пришел к человеку, который почти не знал графа, к человеку случайному, да, случайному, как будто Господь, желая поставить некий опыт, взял да и пустил этот зов наугад…

Но как возможно покарать предательство?

Может быть, с неба слетят сотни молний, и каждая, избрав себе одно человеческое сердце, выжжет в нем намертво способность к предательству?

Тьедри подумал, что надо бы с этим вопросом обратиться к какому-нибудь ученому монаху.

Думал он также о том, что со шрамом, который наверняка стянет и щеку, и подбородок, перекосив все лицо, он уже мало будет годен в женихи к благородной девице, и может рассчитывать только на вдову с детьми, так что стоит совсем махнуть рукой на это дело и отсылать свою часть военной добычи в какой-нибудь почтенный монастырь, который даст на старости лет достойный приют и покой.

Эта мысль породила чувство – не выразимую в словах обиду. Вот то, чего Тьедри добился своим поединком, – краткое время был доволен Карл, краткое время возмущались вассалы Ганелона и Пинабеля, а шрам-то остался навсегда…

Господь пометил того, кому дал победу. Но неужели Божий суд свелся только к краткому мигу осознания победы и к шраму на вечную память? В этом была какая-то особая несправедливость. Тьедри просил совсем иного!

И вдруг он снова ощутил боль в разрубленной щеке. Что-то словно тронуло рану изнутри. А шея напряглась, ноздри шевельнулись от совершенно звериного беспокойства. И руки сами потянулись к эфесу меча, обе сразу…

Голос Роландова рога протяжно распространялся над лугом.

Тьедри понял источник боли. Просто, услышав этот необходимый душе звук, он улыбнулся…

* * *

Алиска торопливо шла по улице, срываясь на бег – сумка так оттягивала руку, что хотелось поскорее от нее избавиться. В этой здоровенной рыжей хозяйственной сумке, ровеснице Алиски, были растительное масло, черный хлеб, гречка, лук и десять кило картошки. Все это пришлось тащить с базара – там стоило в полтора раза дешевле. Колбасу Алиска все же решила взять в безопасном месте – там, где эта колбаса хоть ночует в холодильнике.

Шемет жил в той же двухкомнатной квартире, где совсем недавно галдела вдохновенная молодежь, в том числе и Ярослав. С квартплатой он справлялся лишь потому, что Алиска нашла возможность опубликовать куски его статей – в совершенно непотребном, усеченном, кастрированном виде, но хоть так! Того, что выходило в свет, она ему даже не показывала.

Как вышло, что она взяла шефство над запойным стариком? Она этого и сама не знала. Ее притянула к этому седому мальчику, к этому неисправимому авантюристу сила, для которой в учебниках не было определения. Алиска не могла бросить того, кого предали любимые ученики, – и не бросила.

Она знала, что самое тяжелое позади, что Шемет уже понемногу выкарабкивается из депрессии. Возвращаться в институт, сражаться за место на кафедре он, конечно, не станет. Но ведь есть и другие ученики, которые трудятся в других городах! Да и сама она теперь – ученица.

Когда Шемет не был слишком пьян, они усаживались за стол, одинаково подперев подбородки сцепленными ладонями, и он говорил, говорил… Он цитировал наизусть Сведенборга в каком-то допотопном переводе и Джордано Бруно, приплетая туда же эриксоновский гипноз и бриллианты, которые прямо в перстнях увеличивал Калиостро.

Как-то он спросил, над чем сейчас работает Алиска. Она увернулась от прямого ответа – почувствовала, что если принесет начатую курсовую, Шемет спьяну озарится благим порывом и кинется вписывать недостающие куски. Он был щедр, этот азартный старик, похожий на гигантский серебряный одуванчик, и он нуждался именно в том, чтобы отдавать накопленное, но она пока не могла принять. Сперва она должна была дать сама. Именно так Алиска понимала справедливость.

Последние рывки на самом выходе из депрессии были мучительны – она обнаружила Шемета лежащим на диване, а на полу стояли две водочные бутылки – одна совсем пустая, другая – на треть. Что-то в старике сопротивлялось уже назревшей необходимости продолжать жить по-человечески. Депрессия оказалась комфортным и многое оправдывающим состоянием.

– Жареную картошку будете? – спросила Алиска.

– Валяй!

После того, как неизвестная компания утащила с кухни хорошую сковородку, две кастрюли и доску для хлеба, Алиска стала прятать посуду. Вторая сковородка хранилась за холодильником. Алиска начистила и накрошила картошки с луком и развела на кухне такой аппетитный аромат, что Шемет не выдержал – приплелся.

– Нечего пачкать посуду! – распорядился Шемет, и они наворачивали горячую картошку прямо со сковородки.

– Я в Питер звонила, Федотову, – прочавкала Алиска. – У них там в журнале редактор поменялся. И первое, что опубликовал, – статью Уфимова про астрал!

– Какой еще Уфимов?

– Ну, этот… атомный физик… его все время по телеку показывают… – тут Алиска выдала желаемое за действительное, Уфимов говорил довольно занудливо и был неудобным партнером для тележурналистов, потому что на вопрос «что нового?» отвечал по меньшей мере десять минут. Писал, правда, куда лучше, и Алиска справедливо заподозрила, что у него над душой стоит какой-то злобный редактор, возможно – в домашнем халатике и в бигудях, и внимательно следит, как бы профессора не занесло в чересчур научные эмпиреи.

– Ну и что?

Алиска посмотрела на Шемета с удивлением. Она не сразу вспомнила, что старик, решив уйти от суетного мира, сгоряча отдал телевизор дворничихе.