Курганов сказал жене по телефону, что будет в Москве через три часа, а был уже через два с половиной. (Такси поймал сразу же возле гостиницы… В аэропорту еще продавали билеты на уже стоящий на посадке рейс… И вот только в родном городе Москве вышла заминка. Очередь на такси, несмотря на все объяснения Курганова, что он торопится к больному ребенку, была неумолима. Пропустив несколько машин, Курганов «психанул», вышел вперед на шоссе, перехватил очередную «Волгу» с зеленым огоньком, пообещал шоферу «два счетчика», то есть двойную оплату, и помчался в Москву.)

Войдя в квартиру (в свою старую квартиру, в которой было прожито когда-то столько счастливых дней, в которой было пережито когда-то столько высоких и светлых минут и из которой он ушел когда-то в одном пальто), Курганов мельком поздоровался с женой (будто только вчера виделись) и, не обращая больше ни на кого внимания, пошел прямо к сыну.

Мальчик с завязанным горлом лежал на диване в его, кургановской, бывшей комнате. Рядом, на стуле, стояли пузырьки с лекарствами.

Курганов сел на одеяло, взял сына за руку и улыбнулся. Несколько секунд они молча смотрели друг на друга, потом мальчик закрыл глаза, и из-под ресниц его выползла и покатилась по щеке одинокая слеза.

Много испытаний и напряжений выпадало на долю Курганова за двадцать восемь лет его жизни на земле (бомбежки, эвакуация, голод и холод военного детства, ранняя смерть матери, измены друзей, предательства — одна ночь в Париже чего стоила), и почти все эти испытания и напряжения были выдержаны им и в общем-то преодолены.

Но такого испытания — испытания одной-единственной слезой четырехлетнего сына, который уже понял, что небо над его детской головой раскололось, что своды этого неба (мать и отец) уже не могут быть соединены вместе, — этого испытания Курганов ни выдержать, ни преодолеть не мог.

Упав на колени перед кроватью сына, прижав к глазам слабую, пухлую детскую руку, зарывшись лицом в пахнущее запахами ребенка одеяло (уже забытыми им), прокляв вчерашний день и сегодняшнюю ночь (целину, Сочи, Париж, Бейрут), ослепленный яростным приступом стыда, захлестнутый волной неуправляемых ощущений, Курганов со всего размаха вспыхнувшего чувства к сыну ударил себя в сердце презрением к самому себе за то, что происходило с ним на юге и в Ленинграде, и задохнулся одиноким, сухим, беззвучным, задавленным и беспомощным рыданием.

Все, все, все в его собственной жизни, в жизни всех остальных людей (всех стран, всех континентов, всего мира) показалось ему в эту нестерпимую минуту обнажения детской души ненужным, бессмысленным и ничтожным, если мир и живущие в нем люди (в том числе и он сам) не смогли до сих пор придумать ничего такого, что защищало бы эту беззащитную детскую душу от той горькой слезы, которая выползла из-под закрытых ресниц сына и скатилась по его щеке.

Зачем прогресс, движение вперед, углубление связей, расширение представлений, эмансипация, политехнизация, интеграция, бег трусцой, — зачем все это, если человечество до сих пор все еще так беспощадно к самому себе — к своей самой первоначальной и самой хрупкой стадии, к самому незащищенному участку своего бытия, — к своим колыбелям?

Почему мы так безответственны к будущему? Почему, умея думать о нем официально, мы не умеем заботиться об этом будущем неофициально, под крышей своего дома? Почему давим мы на слабые плечи детей тяжестью наших низменных страстей и необузданных инстинктов?

И что же это, в конце-то концов, такое — несовершенство человеческого рода вообще или каждый раз вывих одной, частной судьбы, — эго преступное игнорирование беззащитности детского естества от скверны взрослой жизни? («У ребенка будет другой отец», — вспомнилось Курганову.) Может быть, это и есть самое главное и самое ужасное наследие прошлого (капитализма, феодализма, рабовладельческого, первобытного строя) — небрежение к своим колыбелям, непонимание того, что еще в колыбели несовершенство жизни наносит будущему человеку свой самый главный и самый сильный удар? Ведь первые представления о несовершенствах своего первобытного мира первобытные дети получили от своих первобытных родителей. И дети-рабы оставались рабами дольше, чем нужно, потому что видели, как медленно расстаются со своим рабством их матери-рабы и рабы-отцы… И так это все шло, ехало, катилось от века к веку (на смену рабству людей приходило рабство страстей и инстинктов), и человечество рубило себя под корень, пилило свой сук, перетаскивало свои пороки и прихоти из феодализма в капитализм и дальше, замедляя свое движение вперед, помимо других причин, еще и в те мгновения, когда не щадило своих колыбелей, когда находило своим детям «других» отцов и матерей, когда выворачивало свои скверны над своими колыбелями.

…Сын успокоился и затих. Курганов поднялся с пола и сел на диван. Мальчик засыпал.

— Ты не уедешь сегодня от нас в командировку? — спросил он сквозь сон.

— Нет, нет, не уеду, — поспешно ответил Курганов и подумал про себя: командировка — вот как она объясняла ему мое отсутствие.

— Ты останешься с нами?

— Останусь… Спи, маленький…

— И сказку мне вечером расскажешь?

— Расскажу.

— Ты приходи обязательно рассказывать сказку, ладно? И скажи маме, чтобы она мне молоко не давала. Оно горячее…

— Хорошо, скажу…

— А про что ты мне расскажешь сказку? — сын открыл глаза и улыбнулся.

— Про волшебника.

— Он добрый?

— Конечно, добрый.

— А баба-яга плохая?

— Плохая…

— А ты мне расскажи одну половинку сказки сейчас, а вторую половинку вечером, ладно?

— Ну хорошо… Только ты повернись носом к стенке, положи под щеку ладошку и постарайся увидеть мою сказку, как по телевизору…

Сын послушно перевернулся, подложил под голову руку и затих.

— В некотором царстве, в некотором государстве жил-был добрый волшебник, — начал Курганов. — Он был очень старенький, этот волшебник, и у него была большая белая борода…

— Большая-пребольшая?

— Большая-пребольшая… И вот однажды собрался добрый волшебник в лес… Идет он по лесу…

— А лес волшебный?

— Конечно, волшебный… Ну вот, идет он себе по лесу, и вдруг навстречу ему…

— Волк?

— Нет.

— Медведь?

— Нет.

— Крокодил?

— Нет.

— А кто же?

— Другой волшебник, злой…

— Он хороший или плохой?

— Конечно, плохой. Разве может злой волшебник быть хорошим… Ну вот. «Как поживаешь, сосед?» — спрашивает добрый волшебник. «Да так, помаленьку», — отвечает злой волшебник. «А что-то тебя давно в лесу не видно?» — спрашивает добрый. «Мы с бабой-ягой в соседнее царство-государство летали, — говорит злой, — нужно было кое-какие делишки обделать». — «Ну, понятно», — говорит добрый. «Слушай, — говорит доброму волшебнику злой волшебник, — у меня к тебе есть одна просьба». — «Какая?» — спрашивает добрый. «А вот какая… Мне тут надо уходить в отпуск — путевка свободная подвернулась… Может, ты пока побудешь вместо меня?.. А когда тебе придет время в отпуск идти, я за тебя побуду» — «А как же я буду вместо тебя? — спрашивает добрый волшебник. — Я ведь не умею. Я же добрый» — «А чего тут уметь? — говорит злой волшебник. — Вот, скажем, пришла к тебе какая-нибудь фея и говорит…»

Курганов замолчал, прислушиваясь. Мальчик спал. Марлевая повязка на его шее топорщила длинные, давно не стриженные мягкие волосы, запах которых Курганов сразу же вспомнил, как только в памяти возникла картина купания сына на кухне, когда он был еще совсем маленьким, грудником: он, Курганов, держит на руках над ванночкой розовое, блестящее от воды, шевелящее сразу и руками и ногами шестимесячное существо, у которого, когда на него льют сверху теплую воду, глаза, от страха и от восторга одновременно, делаются очень круглыми и очень синими…

Курганов встал и оглядел комнату. Книжные шкафы, письменный стол, магнитофон, телевизор — все стояло на своих прежних местах. Неужели она ничего не меняла с тех пор, как он ушел отсюда?

Нащупав в кармане сигареты, Курганов еще раз посмотрел на спящего сына и вышел в коридор.

Когда он, прикуривая, зажег спичку и потянулся сигаретой к огню, дверь, выходящая из коридора на кухню, скрипнула.

Курганов поднял голову. В проеме дверей стояла жена.

Курганов спрятал в карман спички, затянулся и вдруг почувствовал, как внутри у него рождается и идет к горлу, просясь в слова, крутая волна резкой и почти отталкивающей неприязни к жене. «Только ни о чем не говорить с ней, — приказал себе Курганов. — Ни одного слова. Уйти молча. О чем бы она ни заговорила».

«А сказка? — мелькнуло вдруг у Курганова. — Вторая половина! Ведь я же обещал…»

«Уходи немедленно! — молча крикнул сам себе Курганов. — Ведь ты же унижаешь себя, стоя рядом с ней. Имей гордость!.. Тобой пренебрегли, без тебя решили обойтись, — так какого же… ты стоишь здесь? Уходи немедленно!»

Нельзя уходить. Сын ждет сказку. Вторую половину. Надо сделать над собой усилие. Надо зажаться.

Уходи, Курганов… Стой!.. Уходи… Стой, кому говорят?.. Будет стыдно… А сейчас не стыдно?

Жена подняла глаза. Жалобно посмотрела снизу вверх. В глазах была тоска, униженность, одиночество.

Сердце Курганова стронулось с места…

Курганов протянул руку, схватил сердце, зажал в кулак, сжал изо всех сил… Сердце теплело, оттаивало, просилось из руки… Не удержать. Не удержать.

«Но ведь все равно ничего не выйдет, ничего не получится, — горько думал Курганов. — Я же ведь знаю это, чувствую… Тогда, в Париже, когда ехали утром в аэропорт Орли и шофер автобуса, остановив машину, забежал в кафе выпить, а Он, ответственный работник «Интуриста», знаток Парижа, закричал что-то глупое (вроде того, что, мол, нельзя пить за рулем, а половина французов вообще за рулем трезвой не бывает), еще тогда я понял, что у них ничего не выйдет… И вот и теперь, хотя она или выгнала его, или он ушел сам, я тоже твердо знаю — у нас с ней ничего не получится».