Васька вырос без отца, и как-то получилось, что лет до шестнадцати не расспрашивал о нем, — мать, видимо, говорить не хотела, а Ваське не было особой нужды узнавать. Потом, когда Васька пошел работать и потребовалось заполнить анкету, он спросил об отце. Мать заплакала, назвала отцовскую фамилию (чудно́ было слышать незнакомую простую фамилию и представлять, что она могла быть твоей) и сказала, что отец умер, когда Ваське было три месяца. Васька не очень-то поверил всему этому, но больше допытываться не стал — было неловко перед матерью и еще было неловко из-за дяди Кости.
Дядя Костя жил в их коммунальной квартире, в смежной комнате, но просто соседом, жильцом его нельзя было считать. Васька помнил, как дядя Костя брал его, совсем еще маленького, на демонстрацию, нес на плече и покупал флажки, пахнувшие клюквенным киселем; позднее дядя Костя проверял его школьные тетради, табели (не замечая, между прочим, переправленных Васькиной рукою отметок), показывал, как ремонтируют электрические плитки и навертывают в пробки «жучки». Почти всякий день дядя Костя приходил к ним обедать или пить чай, в праздники, в день рождения матери или с субботы на воскресенье оставался ночевать. Тогда Васькину постель переносили в коридор и он спал в углу, между кухней и уборной, на рассохшемся сундуке. И оттого, что так было всегда, с самого раннего детства, Васька привык к этому и полагал, что так и должно быть. По субботам соседки спрашивали: «Ты нынче на сундуке спишь?» — и он отвечал весело: «Ага, на сундуке», и с удовольствием раскладывал свой матрас, потому что спать в коридоре было интереснее, чем в комнате. Допоздна из общей кухни доносились разговоры, пахло рыбой, картошкой, блинами; квартирные коты — их было четыре штуки — по очереди спали у Васьки в ногах. Вместе с дядей Костей, в его комнате, проживали два слепых старика, не то двоюродные братья, не то троюродные, по ночам они, пробираясь в уборную, натыкались на Ваську и ощупывали его пугливыми, чуткими пальцами. Это было тоже интересно и смешно. Потом Васька вырос, начал работать, давно все понял, но по-прежнему в субботние или праздничные, вечера тащил свой матрас в коридор и укладывался там. Только теперь сундук сделался ему короток, приходилось спать скорчившись, и наутро болела спина.
А вернувшись из армии, Васька в тот же день переговорил с дядей Костей и матерью. «Для тебя ведь все… Пенсия, лишние деньги…» — сквозь слезы шептала мать. Васька сказал: «Без них обойдемся», и шестого ноября, под праздники, была сыграна свадьба. Дядя Костя перенес в комнату матери свои вещи, за столом сидел сконфуженный, красный, много пил и делился с Васькой папиросами собственной набивки. Мать снова плакала, но уже как-то бездумно, легко, слезы будто сами собой текли по напудренному ее лицу. Васька привел на свадьбу Ксюшу, она поздравляла дядю Костю и мать, пела, Шутила, но только ни к вину, ни к еде не притронулась. А когда он провожал ее в общежитие, она шла молча, как-то деревянно, ступая прямо в лужи лакированными туфельками; на середине дороги вдруг повернулась, выдернула свою руку и сказала:
— Ты что же, не мог предупредить?
А он все понимал в эту минуту — и как ей трудно было ждать три года, и как мечтала она о его возвращении, и как надеялась на то, что уж теперь-то они будут вместе, и как сейчас все на свете правильные соображения, разумные доводы не пересилят, не смогут пересилить ее обиду. Теперь, когда дядя Костя переехал к матери, Ксюшу не пропишут в комнате, да и сам Васька уйдет в общежитие. Вместо собственной свадьбы сыграна никому не нужная свадьба стариков. А ей, Ксюше, опять одни надежды да обещания… Васька понимал это и все-таки не стал оправдываться, не стал успокаивать Ксюшу. Она ушла оскорбленная.
Почти месяц они не разговаривали, затем Ксюша сама прибежала к нему на работу, поцеловала при всех, потащила вечером на танцы.
— Ты меня любишь? — спросила она тихо.
— К несчастью, — сказал Васька.
— Нет, правда?
— Люблю.
— Скажи полностью. Очень?
— Очень, очень и очень. Так же, как раньше. Ничуть не меньше.
— Ничуть? Совсем ничуть?
— Ничуть, — сказал Васька. — И даже больше. И насовсем. Хотя ты глупая до потери сознания.
О ссоре они больше не заговаривали, но Васька почувствовал, что Ксюша теперь полностью подчинилась ему, как бы признав его старшинство. До армии было наоборот: подчинялся всегда Васька, а Ксюша командовала, как ей хотелось.
Потом стало известно, что на заводе своими силами будет строиться дом. Они начали работать по вечерам; Ксюше было нелегко, она уставала, не высыпалась как следует, и все-таки Васька знал, что ей сейчас живется лучше, чем жилось бы в старой комнате по соседству с дядей Костей. И Ксюша понимала это тоже; было видно, что она жалеет о ссоре и стыдится ее…
Когда у Васьки началось вот это время раздумий, время оценки своих поступков, то сначала он очень гордился, если поступал правильно. Конечно же, он не кричал про это, не хвалился, но собою бывал весьма доволен и даже иногда жалел, что никто не знает о его мыслях, никто не порадуется, видя, как Васька поступает не по выгоде, а по совести. Однако спустя какой-то срок он и во многих товарищах своих — в армий, на заводе — стал замечать те же перемены, что и в нем самом. Оказалось, что эти перемены, эта растущая ответственность за дела свои — не редкость и не случайность. Это, как выяснилось, тоже своеобразный закон: вся окружающая обстановка, вся жизнь упрямо вела к тому, чтобы Васька и его сверстники сегодня понимали больше, чем вчера, на какую-то каплю делались умнее, чище, лучше…
И уже как нечто закономерное, логичное воспринял Васька начавшиеся в последние годы всеобщие разговоры о том, каков должен быть нынешний рабочий человек. На заводе толковали про коммунистические бригады, на собраниях обсуждали не только рост производительности труда, но и духовный, внутренний человеческий рост. Сотни, тысячи людей раздумывали о том же, о чем думал молоденький лепщик Васька Егоршин, и это было естественно.
— Ну, и как же ты не закрепил розетки? — Ксюша не поверила ему так же, как сначала не верили Гусев и Миша с Маратом.
— Да пальцы, понимаешь, пальцы, — сказал Васька и опять протянул раскрытые ладони. — Подвели меня пальцы…
И он вновь увидел себя в пустом, гулком вестибюле, на скользких от воды подмостях, рядом с Мишей и Маратом Буяновым. Лепщики работали торопливо в тот последний день; подгонял их прораб Гусев, подгоняли и знакомые ребята-маляры, уже притащившие в вестибюль свои помятые бидоны, краскопульты, кисти. Азартной и какой-то суматошной была в тот день работа.
Васькины руки, шершавые от постоянной мокрети, с белыми ободками гипса вокруг ногтей, умелые и крепкие руки, двигались будто сами по себе. Они подхватывали розетку, наносили штриховку на ее донце, примеряли, смачивали, готовили раствор. За ними не надо было следить; иногда руки оказывались сообразительней, чем голова: они успевали выправить какую-нибудь недоделку прежде, нежели Васька осознавал это. Руки сами отыскивали неровности на мягкой штукатурке, зачищали швы, подмазывали щелочки. Все чаще стучал нож, звонко плескалась вода, брызги теплого гипсового теста пощелкивали, падая на подмости…
Так Васькины руки действовали всегда, они давно привыкли к инструменту, давно заучили все движения. Но была сегодня мелочь, мешающая рукам.
Работая вечером на стройке дома, Васька заливал цементом полы в уборных и ванных. Цемент съедает кожу на руках. Подушечки Васькиных пальцев покраснели и стерлись, как будто проехав по наждачной бумаге.
Начиная утром крепить розетки, Васька чувствовал жжение в пальцах, было неприятно и больно держать инструмент. Потом Васька обтерпелся, забыл про боль, работа затянула торопливым своим ритмом.
И в конце смены, когда Васька устал и особенно заспешил, натруженные за день руки не выдержали до конца. Они выполнили все операции, ставя на место последние розетки, выполнили, как всегда, аккуратно и точно, — но самую трудную операцию пропустили. Всего больнее — закручивать стальную неподатливую проволоку, рвущуюся из пальцев. И руки как бы перескочили через эту операцию, избавили себя от боли, механически замазали пустые отверстия в розетках. И Васька ничего не заметил…
— Гусев, наверное, удивился? — после небольшого молчания спросила Ксюша.
Она сидела в той же позе, чуть наклонясь к Ваське и все еще улыбаясь, и гладила его пальцы.
А он смотрел на ее влажные волосы, на слипшиеся от дождя ресницы, на шею с первой, еще как будто бы детской морщинкой, — и нежность захлестывала его, нежность почти до слез…
— Гусев, наверное, удивился? — она спросила это вслух. А настоящий, неслышный вопрос был другим: «Значит, ты не скрыл? И не будешь скрывать?»
Он что-то сказал насчет Гусева, а без слов ответил ей: «Не буду скрывать. Ты же знаешь…»
— Я и завтра к тебе приду, — сказала она.
«Не думай, я не боюсь. Я не тревожусь ни за комнату, ни за все остальное. Это чепуха, ты не думай…»
— Приходи, — сказал он.
«Все будет хорошо. Вот увидишь, все будет хорошо».
— Что тебе принести завтра?
«Я тревожусь только за тебя. Но ты не обращай внимания. Я просто не могу за тебя не беспокоиться…»
— Чего сама хочешь.
«Мне очень хорошо с тобой. Я люблю тебя».
— Очень, очень и очень, — сказала она. — Ничуть не меньше. И даже больше. И насовсем.
«И это ведь правда».
Гусев, Миша Лутанус и Марат Буянов вышли из больницы вместе. Пока спускались по лестнице, сдавали халаты, закуривали — держалось молчание. Только Гусев посапывал.
Потом Марат предложил:
— А не взять ли нам с горя по сто шестьдесят шесть грамм? Финансы у меня есть, вон магазинчик рядом. Пошли?
— Я не хочу, — сказал Миша.