Все трудней стало удерживать ребят возле детдома. С утра убегали на реку, ловили наволочкой пескарей и гольянов, на лесных вырубках собирали еще незрелую, хрустящую на зубах землянику. Лазали по деревьям, ныряли в глубокие темные бочаги, потихоньку жгли костры в дальнем конце кладбища. Начались извечные мальчишечьи драки — «без пощады» и «до первой крови», — один рассчитывался за обиду, второй отстаивал свое право командовать, третьи просто мерялись силой.
А Федор был тих, как девчонка, не дрался, и все же его не трогали. Даже сам Двухголовый, мальчишка двенадцати лет, с некрасивой длинной головою, словно бы промятой на темени, ночами мочившийся под себя, отвратительно пахнущий и оттого постоянно злой, даже он не пускал в ход кулаки.
Федора уважали за рассказы.
По вечерам теперь долго держалась духота, спать не хотелось. Дождавшись, когда уйдут воспитательницы, все мальчишки собирались в одну спальню и настежь раскрывали окна. Потом укладывались на топчаны и слушали Федора.
Как-то само собой получилось, что Федор каждый вечер что-нибудь рассказывал. Он вспоминал прочитанные книжки, когда-то виденные фильмы, бывало, и сам придумывал истории. Его спрашивали, живут ли на луне люди, и он рассказывал про луну и звезды; если хотелось кому-то услышать про путешествия — он рассказывал о дальних краях, знаменитых капитанах, кораблекрушениях. Он много знал для своих лет, говорил интересно, складно, и тихий голос его и смешная картавость не мешали, как будто украшая даже недетскую его речь.
Чтоб лучше слышать, Двухголовый и еще трое самых старших мальчишек забирались к Федору на топчан. Им было тесно, жарко, но они терпели и только изредка переругивались шепотом. А Двухголовый, грызя кости, старался не сопеть и не чавкать. Вываренные мозговые кости считались в детдоме лакомством, каждый мальчишка выпрашивал их на кухне. У Двухголового они водились всегда, и, улегшись ничком, он грыз их деловито, сосредоточенно, как волчонок.
Незаметно темнело за окном, кое-кто начинал похрапывать. Федор умолкал, чтобы проверить, сколько осталось слушающих. С топчанов требовательно кричали: «Дальше, дальше давай!..» — а Двухголовый, не выпуская изо рта кости, подталкивал Федора локтем. Постепенно засыпали все, устанавливалась тишина, явственней доносился шелест берез со двора, и комары, налетевшие в спальню, звенели как будто громче и тоскливей. Последним засыпал Двухголовый. Уткнувшись в подушку, он дышал все чаще и чаще, во сне стонал, дергался и бормотал что-то.
А Федор боялся засыпать. Он боялся снов, тех самых, которые виделись Двухголовому и остальным мальчишкам и заставляли их стонать и вздрагивать.
Федор никогда не рассказывал про войну. Да его и не просили, — эти мальчишки, еще только начавшие жить, ничего не постигшие, ничего не видавшие в огромном прекрасном мире, уже сами знали, сами помнили о войне. Она гремела где-то далеко, за тысячи километров от этого дома, и все-таки была и здесь, рядом, и не позволяла о себе забывать.
Федор знал, что стоит закрыть глаза, как опять вернется к нему сумрачный, чадящий город, и разрывы снарядов — глухие в домах и громкие на улицах, — и долгий вой сирен, и темная, из семи ступенек лестница в бомбоубежище. И сугробы, сугробы, покрытые сажей и кирпичной пылью; и тропинка вдоль набережной, где он ходил за водой с зеленым чайником; и странно маленькие, согнутые, еще как будто живые фигуры тех, кто уже не поднимется со снега, — он старался не оборачиваться на них. И пустая, голая, промерзшая комната, где окна были забиты картоном и фанерными сиденьями от стульев, а на четырех кирпичах стояла железная печка; когда жгли в ней газеты, книжки, его первые школьные учебники, то из щели над дверцей вылетал серый, как будто замшевый пепел и долго крутился в воздухе. И алюминиевая кружка с кипятком, обжигавшая губы, и кастрюли, закутанные в бумагу и тряпки, и тот суп, что сварила однажды мать перед Новым годом, настоящий мясной суп с мелкими точками жира; мать сказала, что это из кролика, а спустя день Федор случайно увидел на лестнице, в помойном ведре, бело-рыжую кошачью шкуру, и мать плакала, когда он сказал ей, и все-таки доела этот суп. И само лицо матери, с шелушащейся от мороза кожей, с грязными седыми волосами под шапкой, незнакомое, страшное лицо, делавшееся родным только в ту минуту, когда она улыбалась, наклонившись над ним, и он не видел ничего, кроме добрых и нежных ее глаз.
Все это было давно, почти полгода назад, и все-таки Федор боялся.
Спящие рядом вздыхали, плакали, звали кого-то, и он тоже, чтобы не слышать их, шептал какие-то бессвязные слова и звал мать. И когда за окном начинали шуметь под ветром березы, когда вразнобой трезвонил невидимый колокол, — Федору становилось спокойней.
Осень надвинулась неожиданно, и это была первая осень, которую они встречали за городом.
Никогда прежде не видели они таких прозрачно-стеклянных дней, пронизанных спокойным и холодным солнечным блеском; никогда не бегали утром по такой тяжелой, изморозно-белой росе, никогда не слышали такого непрестанного шороха, шелеста, шептанья, с каким текли в лесу по ветвям желтые, с опаленными краями листья.
В середине сентября открылись занятия в школе, и такой школы они тоже раньше не знали. Она стояла за околицей деревни, почти в самом лесу, и когда они вошли в класс, то почувствовали запах смолы, вкусного березового дымка, а за окнами были пестрые лесные поляны, дорога, усыпанная листвой, и над всем этим плыла в небе осенняя паутина, поблескивая, как струйки слепого дождя.
Учительницу к ним назначили из местных, совсем юную, пухленькую, с румяными щечками и румяным носиком, похожим на дикое яблочко; войдя в класс, она сразу застеснялась и покраснела. Впрочем, она стеснялась все время, с кем бы ни разговаривала. Она считала, что живет слишком хорошо, — у нее была легкая, чистая работа, и был муж, тот самый однорукий парень, председатель сельсовета, пусть инвалид, но все-таки живущий при ней, в ее доме, и еще она ждала первого ребенка, — такая жизнь могла считаться полным счастьем, и она чувствовала себя словно бы виноватой.
Она раскрыла список учеников и сказала:
— Ну, давайте знакомиться… Антипов!
— Я! — сердито отозвался Двухголовый.
— Как тебя зовут, Антипов?
— Александром.
Она выкликала всех подряд, по алфавиту, и, конечно, не заметила, как изменилось лицо Федора, сидевшего на передней парте. Он как-то сгорбился, почти лег на сцепленные руки и смотрел на список не отрываясь.
— Рунгин! — сказала учительница, с трудом разобрав фамилию. — Кто Рунгин?
Федор неуклюже встал, хлопнула крышка парты.
— Как тебя зовут?
— Федор! — сказал он картаво и очень громко.
— Погоди, погоди… Тут написано — Рунгин Фриц Константинович. Может, это не ты? Есть еще Рунгин в классе? Фриц Рунгин?
Быстрая волна пробежала по классу, зашептали, заговорили. Все головы были повернуты к Федору.
— Может быть, ошибка в списке? — растерянно спросила учительница. Она подняла взгляд на Рунгина и тотчас смутилась почти до слез, обо всем догадавшись.
Он стоял перед ней очень прямо, вцепившись рукой в крышку парты, и рука у него побелела, но еще сильней побелело закаменевшее лицо, почти до мертвенной синевы.
— Садись, садись!.. — поспешно сказала учительница, а он не услышал ее. Он и потом ничего не услышал, — ни того, как она вызывала остальных ребят, ни шепота за спиной, ни дребезжащего звонка, с которым просунулась в двери школьная сторожиха.
Он пришел в себя, когда в классе стало тихо и пусто. Он подождал еще немного, нашарил в парте кепку, надел ее и побрел к двери.
Они ждали его у крыльца — и Двухголовый, и все старшие мальчишки, и даже несколько девчонок. Они смотрели, как он медленно спускается по ступеням, и лица у них были тоже закаменевшие, и глаза были холодные и тусклые, словно подернутые ледком.
— Фриц, — сказал Двухголовый. — Гад. Фашист.
Он остановился. Он смотрел им в глаза и сознавал, что объяснять и оправдываться бесполезно. Они сейчас не здесь, перед школою, а далеко — в чадящем, замершем, голодном городе.
…Одиннадцать лет назад мать и отец выбирали ему имя; отец хотел назвать сына Львом, Левушкой, а мать настояла на имени Фриц — на красивом, как ей казалось, имени. Разве могла она подозревать, что спустя десять лет сын будет ненавидеть это имя, и начнет скрывать его, и сжиматься от страха при мысли, что оно станет известным…
Он смотрел на ребят и понимал их, всю их неразумную, слепую ненависть к этому имени, но и его самого душила такая же ненависть; он сжал кулаки и шагнул вперед, готовый драться один против всех, драться жестоко и яростно…
— Федор, — вдруг сказала учительница. — Послушай, Федя… — Она подошла, моргая от смущения, заглянула ему в лицо и поправила кепку на голове. — Второго урока у нас нынче не будет. И ты, Федя, и ты, Антипов, и все остальные ребята пойдут со мной на экскурсию в лес… Ну, что же вы? Быстренько!..
Они шли по яркой, сухо шуршащей дороге, — впереди реденькая толпа мальчишек и девчонок, за ними Федор, а позади всех учительница. Солнце еще пригревало, и чувствовалось, как теплые лучи опахивают лицо, когда выходишь из тени на свет. Синичьи стайки перелетали с дерева на дерево, и с каждой ветки, задетой птицами, текли вниз легкие листья.
Учительница двигалась осторожно, прижав ладони к животу и стараясь не поскользнуться, щеки ее горели; она следила за Федором, видела, как медленно сокращается расстояние между ним и остальными ребятами, — и ощущение стыда и собственной вины, самое жгучее да испытанных за всю жизнь, не покидало ее.