Изменить стиль страницы

— Что ж, может, и на отдых пора? — вздыхали приятели.

— Давно пора! — с чувством восклицал Гусев.

А на самом-то деле все это было чепухою. Отказаться от работы Гусев не мог вообще, как бы солоно ему ни приходилось. Не мог представить он себя пенсионером Гусевым. Он — прораб Гусев, и должность эта прилепилась к фамилии его столь же прочно, как собственное имя или отчество. Невыносимо жить ему среди домов уже построенных, заселенных, готовеньких, невыносимо шагать по улицам сплошь асфальтированным, без траншей и котлованов, невыносимо каждый день обряжаться в чистую домашнюю одежду, от которой не пахнет известью и жидким стеклом. Даже законные отпуска или выходные дни ненавистны Гусеву, они кажутся бесконечными, тягостными, он не знает, куда себя деть, злится, без нужды ругает жену, он готов уехать из города с первым подвернувшимся попутчиком, просидеть сутки где-нибудь в лесу или на озере, чтобы хоть таким образом убить время. У других стариков есть жизнь домашняя, личная; у них какие-то привязанности, увлечения, интересы. У Гусева ничего этого нет. Была когда-то большая семья, но давно распалась: кто с войны не вернулся, кто разъехался по белу свету. Учиться или, пуще того, заниматься в неких кружках Гусеву поздно, не увлекается он ни собаководством, ни филателией, даже к телевизору относится скептически — почти все передачи, по его мнению, предназначены для детей… Не знает и знать ничего не хочет Гусев, кроме работы, и если восклицает с восторгом: «Пора мне на отдых!» — так это чепуха, ерунда полнейшая; покуда можно, не уйдет он никуда от работы своей…

Неверно и то, что Гусев не может управляться с делами так же успешно, как раньше. Смог бы. Достало бы у него и опыта, и уменья, и знаний, — ведь ничто не растрачено, все при нем. Но с той поры, когда впервые усомнился Гусев в себе самом, когда ощутил неуверенность и вдруг испугался, что это будет замечено, — с той поры дела и впрямь ухудшились. Гусев стал чересчур осторожен, побаивается начальства, чего никогда не бывало; где надо требовать — мнется и мямлит, где надо настаивать — идет на уступки…

Из-за этого на ремонте Дома культуры вышло совсем негоже. Здесь не удавалось мерить работу обычными нормами, не подходили тут предусмотренные расценки, а Гусев не захотел поднимать шума, побоялся привлечь к себе внимание, замял дело. И — запутался. Впоследствии, чтобы свести концы с концами, пришлось ему кое-что присочинить в отчетных бумажках.

Едва он заикнулся про это жене, как та затряслась:

— Да как же ты можешь?!

— А что?! — рассвирепел Гусев. — Может, думаешь — для себя выгоду ищу? Погоди, узнаешь в эту самую… в получку… какова моя выгода!

— Кому же тогда выгода?

— Капитализму! — ядовито сказал Гусев. — Вон вчера: чистит парень карниз, рубль двадцать за метр. Пять рублей в день заработал. Я вижу — старался, себя не жалел… как это?.. сознательность проявил. Что же, так и платить ему пятерку? Чтобы озлился и… это… халтурить начал?!

— Хорошо, но почему это надо скрывать? Почему не заявить?

— Все потому же! — закричал Гусев. — Потому же! Уж если ты не понимаешь… так, знаешь… как это?.. и уймись, не хочу зря нервы трепать… Как называется?.. дурак, что сказал.

Кончилось объяснение тем, что жена спешно раздвинула диван-кровать, уложила прораба на три подушки и накапала в рюмку настойку пустырника — испытанное средство народной медицины, помогающее при нервных потрясениях.

И еще раз попытался Гусев — правда, весьма туманно — излить душу молоденькому лепщику Марату Буянову, пареньку вроде бы интеллигентному и понятливому.

— Ах, Сан Сергеич, — сказал Марат. — Самолюбивый человек дорожит мнением окружающих и судит о себе по этому мнению. А истинно гордый человек знает себе цену и не реагирует на мнение толпы.

— Меня не толпа волнует, — обиделся Гусев. — А вполне конкретные официальные лица.

— И на их мнение тоже плюйте.

— Проплюешься!

— Ничего. Страдать за свои убеждения даже приятно. Будьте гордым, верьте только в себя. А кстати, Сан Сергеич, почему мне за порезочку на карнизе так мало выписали? Накиньте сотенку!

Больше Гусев таких разговоров не заводил. Еще, не дай бог, поймут превратно, поползут слухи, кое-кто начнет косо поглядывать. Оправдываться всегда нелегко, а в его положении, когда убежден, что не годишься для дела, — тем паче. Уж лучше помалкивать, авось пронесет. В сущности, этот ремонт Дома культуры — исключительный случай, скоро закончим, и все неприятности исчезнут сами собой.

А позднее Гусев даже втайне хвалил себя за молчание: вещи, не подлежавшие огласке, к его удивлению, продолжали множиться. Расчищая потолок, мальчишки не выполняли норм, хоть и торопились вовсю, — Гусев снова приписал в нарядах. Однажды обнаружилось, что стена под потолком пьяная, штукатурка лежит на ней волнами. Опять пришлось мудрить, ибо спохватились поздно, исправлять штукатурку было некогда. Чтобы выйти из положения, Гусев незаметно всучил архитектору старые модели вместо новых, — удалось сэкономить время и кой-какие материалишки. Доводилось и еще колдовать — «химичить», по выражению Марата Буянова, но завершилось бы все тихо-мирно, если бы не это происшествие с розетками. Поднимется шумиха, станут раскапывать, доискиваться, проверять… Думать не хочется, что за этим последует.

Гусев старался не растравлять себя заранее, но не получалось. Все время было такое чувство, что сегодня не понедельник, а суббота, безалаберный день, и завтра потянется за ним, вопреки всем законам, длинный ряд воскресений, похожих друг на дружку, как ступеньки лестницы. По утрам будет безобразно неторопливый завтрак, потом хождение с женой по магазинам, потом так называемый праздничный обед, не лезущий в глотку, а вечером — оплывший, будто синяк на скуле, экран телевизора, где накрашенная дикторша изо всех сил станет показывать, что ей весело и приятно, хотя наверняка ей столь же тошно, как и всем зрителям…

Войдя в приемную больницы, Гусев надел казенный халат с жесткими завязками, вдохнул унылый его запах, сморщился. Очень захотелось курить. Почему-то всегда особенно тянет курить там, где это запрещено, — в кино, в больнице, в трамвае.

Он шел по коридору, щелкая подметками сандалет, смотрел на кафельные пожелтевшие стены, на одинаковые серые двери с медными ручками и невольно отмечал про себя, что у стен облицовка неважнецкая, много треснувших плиток, а двери навешены криво, небрежно, и больничные няньки, наверное, мучаются из-за этого, — недаром почти каждая ручка обмотана бинтами.

Встречные больные, почти сплошь старики, недоуменно глядели вслед Гусеву. Он вполне мог бы сойти за нового пациента — кривоногий, сутулый, с набрякшими синими щечками, — но было в нем что-то особое, отличавшее его от больных. Так шагал бы по коридору слесарь, вызванный для починки водопровода.

Лепщик Васька Егоршин лежал в палате, где размещалось десятка, полтора коек. Они были поставлены тесно, почти впритык, и ощущение тесноты еще усиливалось оттого, что каждая койка была оборудована какими-то сложными приспособлениями. Там от спинки к спинке была перекинута блестящая никелированная труба, напоминавшая гимнастический турник; здесь громоздилась целая система колесиков и блоков с гирями; тут высилась клетка, похожая на птичью, и в этой клетке желтела чья-то мосластая, волосатая, прямо-таки верблюжья нога.

Вначале Гусев побоялся, что больные на соседних койках помешают разговору с Егоршиным. Однако никто не обернулся, когда Гусев вошел в палату, никто не проявил интереса к нему. Там, на койках, среди хитрых аппаратов текла своя, отдельная жизнь, — там старательно делали упражнения, брились, жевали, двое играли в карты, тощенький рыжий мальчик сидел на эмалированном судне и, шевеля губами, читал английскую газету.

— Что ж ты, брат, — сказал Гусев Егоршину. — Отколол номер!

Васька скосил глаза на прораба и натянул до подбородка простыню. Шея у него была в гипсовой повязке, еще сыроватой и, наверное, тяжелой; и подбородок Васьки, и руки его, и простыня были запачканы гипсом, словно бы Васька не успел отмыться после работы.

— Не сам накладывал? — ухмыльнувшись, спросил Гусев и ткнул пальцем в повязку.

— Чего?

— Гипсовался-то сам?

— Врачи.

— Для чего же врачи, если сам специалист… Болит?

— Немного.

— А что нашли?

— Как-то не понял я… Вроде позвонки сместились. Месяца два проваляюсь, если не больше.

— Да… Вот тебе и открыли Дом культуры!

Гусев не помнил точно, сколько Ваське лет. Вероятно, двадцать два, двадцать три, судя по тому, что прошлой зимой он вернулся из армии. Теперь вообще стало трудно угадывать возраст молодежи. Сразу после войны женатые ребята выглядели совсем еще мальчишками, а в последние годы наоборот: какой-нибудь восьмиклассник вполне сойдет за взрослого, толкового парня.

Сейчас Васька показался Гусеву почти ребенком, — лежит такой несчастный, худой, с горячими глазами, длинный нос заострился, и неуклюжая повязка на горле похожа на те, что кладут при ангине, когда объестся мальчишка мороженым… У Гусева был когда-то сын, часто болевший ангиной, и Гусев навертывал вот такие повязки: сначала бинтик, смоченный водкой, потом клеенка, потом рыхлый слой ваты, липнувший к пальцам, а поверху шерстяной платок или кофта, заколотые булавками.

— Как же тебя, это самое… угораздило?

— Да не знаю… Когда первая-то упала… все люди в сторону… А я подбежал, нагнулся. Посмотреть хотел, что ли… И вторая как раз. По глупости, конечно.

— Все несчастья, брат, от нашей глупости.

— А вы, Сан Сергеич… сегодня там были?

— Заглянул.

— Не падают больше?

— Пока нет. А ты еще хочешь?

— Значит, всего две… — Васька облизал бледные губы. — А вы их… проверили?