БЕЛОЕ, ЧЕРНОЕ
Вечером семнадцатого сентября, когда заводской Дом культуры впервые открылся после ремонта, когда на всех его этажах было много народу, когда в кинозале выступала самодеятельность, а в спортивном зале, на галереях и даже на лестничных площадках шли танцы, случилось обидное происшествие.
В двухсветном вестибюле, где тоже толпились танцующие, с высокого нарядного потолка обрушились вниз две гипсовые розетки.
Вестибюль по проекту был отделан в классическом духе: вдоль стен сдвоенные колонны с коринфскими капителями, лепной богатый карниз, на потолке — глубокие квадраты кессонов. В центре каждого квадрата цвела круглая, с зубчатыми листьями, пышная розетка. Строители в обиходе своем называли ее «капустой». Снизу «капуста» выглядела изящной и воздушной, будто вырезанной из папиросной бумаги, а на самом деле весила килограмма два с лишком. И когда первая розетка со свистом ахнулась на скользкий плиточный пол, и брызнули осколки, и взметнулась мучнистая пыль, — начался переполох. Завизжали нервные девчонки, возникла давка в дверях. Как говорил позднее лепщик Миша Лутанус, «многие ужас до чего настращались»…
Наутро заместитель директора завода Сипягин разговаривал по телефону с прорабом Гусевым, ответственным за отделочные работы.
— Убило кого-нибудь? — шепотом выдохнул прораб.
— Убило.
— Кого?
— Человеческую радость убило.
— Фу-ты, ну тебя к лешему… Значит, без последствий? Или кого-то задело все-таки?
— Бог знал, кого наказывать. Одному из твоих работничков как раз и досталось по башке. В больницу свезли. Егоршин фамилия, что ли.
— Нет, серьезно?
— Серьезно. Говорят, шею свихнул.
— Вот это номер! — Гусев свистнул, а потом захохотал так, что в телефонной трубке защелкало.
— Ты подожди веселиться, — сказал Сипягин. — Все еще впереди. Мы тут сегодня посовещались: не передать ли это дело куда следует?
— Насчет розеток?
— Да, да.
— Помилуй, Федор Игнатьич, ну что ты, разве можно.
— Можно и нужно. Хватит с вами цацкаться. Мало того что должны были к маю сдать, а кончили в сентябре. Мало того что всякий день из-за вас ругань…
— Федор Игнатьич! Да разве это мы?! Ты же прекрасно понимаешь, отчего ремонт… как это сказать? — застопорился. При чем тут мы? А розетки — пустяк, чепуха в конечном итоге. С кем не случается… как это? — оплошки. По-человечески надо, Федор Игнатьевич. Тем более парень сам себя наказал. Снисхождение-надо иметь, а ты — суд!
— Пока еще не суд. Пусть следователь посмотрит, если надо — экспертизу проведем. В общем, разберемся, отчего твое конфетти на головы сыпалось. А потом будет ясно — или суд затевать, или премии выдавать…
— Федор Игнатьич, неужели мы сами бы не разобрались, для чего эта, как ее, бюрократия?
— Всему заводу праздник испортить! — не сдерживая злости, сказал Сипягин. — Моя бы воля, я б тебе безо всякой бюрократии показал кузькину мать. Не отходя от кассы.
Днем прораб Гусев из-за всей этой истории чувствовал себя прескверно. Уже начались работы на новом объекте, надо было заниматься привычными хлопотами; суетливая гусевская должность и так-то не давала ни минуты покоя, а тут извольте: свежая новость, веселенькое происшествие… Поневоле думалось об этих розетках: с чего это они рухнули? — вспоминался нехороший разговор с Сипягиным, — пожалуй, надо было с ним беседовать жалостней, печальней, может, и смилостивился бы; не терпелось съездить в Дом культуры, — непременно следует до всяких экспертиз осмотреть вестибюль своими глазами; очень хотелось побывать и в больнице, — смех смехом, а вдруг что-нибудь серьезное с лепщиком Васькой Егоршиным…
Весь день Гусев нервничал, на любого просителя огрызался:
— Ну? Что вы привязались… как это?.. как банные листья! Не до вас мне, уйдите к святой матери.
Прошлой зимою Гусева стукнул инсульт, и теперь, если доводилось волноваться, Гусев забывал некоторые слова. Нынче он не мог вспомнить, как называются самые простецкие вещи: стремянка, ведро, кельма. За обедом в заводской столовой произошел совершенный казус:
— Дай это, как называется?.. — Гусев с набитым ртом наклонился к соседу по столику.
— Хлеба?
— Не, не.. Это вот!
— Солонку?
— Да нет же!
— Ну чего? Ножик? Блюдце? А-а, закурить! Пожалуйста, Сан Сергеич.
— Тьфу ты, провалиться вам всем! — Гусев отпихнул недопитый стакан киселя и выскочил из-за стола. Он так и не смог объяснить, что понадобилась ему всего-навсего чайная ложка.
После обеда, не вытерпев, он съездил в Дом культуры, осмотрел место происшествия.
— Ах бесстыдники! — шептал он, стоя над обломками розеток, заметенными в угол. — Ах, душа из вас вон… Как это говорится?.. подложили свинью!
Он предполагал, что виноватыми окажутся его рабочие. Так и есть. Кто-то из мальчишек схалтурил и непрочно укрепил розетки. Теперь вот расхлебывай…
В больницу к Ваське Егоршину пришлось добираться пешком. Как раз кончилась утренняя смена, у троллейбусных остановок вытянулись длинные очереди. Гусев сунулся было в одну, другую.
— Пристраивайтесь к нам, Сан Сергеич! — позвала его знакомая подсобница. — Привыкайте использовать сокращенный день. Стой да стой, читай газету, кандидатом будешь к лету…
— Покойником с вами будешь! — в сердцах сказал Гусев.
Он выбрался из толпы и затрусил по краешку мостовой, торопливо шаркая сандалетами. Путь до больницы предстоял неблизкий, Гусев знал, что вконец измучится, но медлить не мог. Тревога подгоняла его.
За долгую жизнь всякое пережил Гусев, случались происшествия и пострашнее. Пора было привыкнуть, приобрести выдержку, благодатное равнодушие к мелким неурядицам, — но нет, Гусев так и не приобрел. До седых волос дожил, а по любому поводу волновался, будто в первый день самостоятельной работы, в тот далекий день, в неласковое время, когда ему, двадцатилетнему Сашке Гусеву, поручили праздничное оформление площади и взяли подписку, что ни один плакат и лозунг не упадет, и он самолично проверял все костыли и оттяжки, веревки и гвозди, не спал ночь перед праздником, выбегал на улицу и смотрел на небо; в темноте едва светились буквы на плакатах, они шевелились и надувались, как живые; косо летящие облака обещали ветреный день, он и впрямь выдался ненастным, и Гусев, стоя за шумными, ликующими трибунами, вероятно, единственный на всей площади холодел от страха, вздрагивал и чуть ли не приседал, когда кумачовые громадные полотнища, стреляя брызгами, хлопали на ветру.
Потом бывало не менее страшное — и на стройках, и в метро, где Гусев отделывал первые станции, и на восстановлении завода, уж не говоря о войне и фронте. Вряд ли поверят, что работа у Гусева подчас бывала тяжелей и опасней, чем воспетые романтиками подвиги моряков и геологов… Кто помнит теперь случай на Электроламповом, когда на строительстве нового корпуса вдруг оборвались струнные леса и Гусев остался на тридцатиметровой высоте, на узкой железной балке, совершенно один, в пронзительной пустоте, только небо кругом, а земля далека и расплывчато качается, как будто во сне летишь над нею, даже на миг страшно открыть глаза, а он просидел так почти сутки, в мороз, и все-таки вытерпел, покуда не ухитрились его снять. Многие ли знают четырехэтажный дом на Советской улице, тот самый, что вдруг оказался под угрозой обвала, а Гусев спасал его от этой самой угрозы, опять дав подписку о полной своей ответственности; там были невозможно длинные минуты, когда крепили фундамент и никто не знал, устоит ли дряхлая кирпичная коробка. Гусеву казалось, что дом пошатывается, как пьяный, хотелось отбежать от него. В это время во двор влетел бумажный самолетик, пущенный каким-то мальчишкой, и Гусев отвернулся от дома и стал следить за самолетиком; он загадал, что если бумажная птица сядет поблизости, то все обойдется, дом выдержит; было глупо загадывать, но Гусев твердил, как в беспамятстве: «Сядь… ну, сядь!..» — а слепяще-белый самолетик, сложенный из тетрадочного листа, легкими кругами ходил и ходил в темном колодце двора…
Многое было за плечами у Гусева, но все-таки ни железной уверенности, ни простого спокойствия он не приобрел. В чем тут была причина: в свойствах его характера или в особенностях профессии, — он не знал. Когда спрашивали его, любит ли он свою работу, он сердился и отвечал: «Нет» — и это было правдой. Он не любил, а болел за нее, страдал, жил ею, она была частью его самого; так, бывает, мучаются из-за женщины, которую порой ненавидят, порой еле выносят, но без которой не мыслят существования. Не раз представлялась возможность уйти на учебу, однокашники Гусева дослужились до чинов и постов, самый невидный из них, Федя Сипягин, стал заместителем директора на крупном заводе, а Гусев так и остался в прежней должности. Жалел ли он об этом? Иногда жалел. Ругал себя, терпеливо слушал попреки жены и друзей. Но если предлагали ему другое занятие, полегче и похарчистей, Гусев отвечал: «Да нет, я уж тут как-нибудь… подожду, знаете».
В последние годы, особенно после инсульта, работалось Гусеву совсем трудно. Его участок в стройуправлении был тихим, не то что прежние объекты, но Гусеву с некоторых пор чудилось, что и тут, на легкой работе, он уже не справляется с делами так же хорошо, как раньше. Ему казалось, что теперь он чаще путается, ошибается, за многим не успевает уследить. «Видать, годочки мои сказываются… — говаривал Гусев, — ну и эта… как ее?.. теоретическая подготовка. Не ахти у меня подготовка, чего уж там…» В откровенных беседах с приятелями он стал жаловаться, что нынешняя торопливая жизнь ему, старику, наступает на пятки, что не угнаться за нею, как ни вертись. Он признавался, и даже с каким-то удовольствием, что вот прежде командовал он целыми отрядами строительной техники, и лихо командовал, а сейчас вот боится взять в руки какой-нибудь пневматический молоток — опасной и непонятной выглядит эта блестящая машинка, с одного щелчка загоняющая гвоздь в бетонную твердь…