Разговаривала Ксюша так же, как покупала что-нибудь, — нужное вперемешку с ненужным, важное с чепуховым. Васька ругал ее за это, но все-таки ему нравилось, что Ксюша именно такая, и теперь он слушал ее и улыбался.
— Еду в трамвае, — говорила Ксюша, — а там трое мужчин. И так поглядели на меня! Наверно, научные работники, но выпивши.
— Ты не очень-то.
— Нет, правда. Так погляде-ели! А в нашем доме сегодня маляры красят. И уже номерки на дверях приколочены. Знаешь, какая квартира у нас? Двадцать девятый номер. Еще я сумочку купила. Нравится?
— Ничего.
— Нет, правда нравится?
— Правда.
— Наша, а совсем как заграничная.
Со стороны весь их разговор, наверное, казался бы смешным, но Васька воспринимал его совсем иначе, улавливая скрытый смысл, недоступные для постороннего человека оттенки, иногда многое понимая просто без слов. Например, его порадовало то, что Ксюша совсем не упоминает о болезни, хотя конечно же она успела забежать к врачу и расспросить его. Она говорит с Васькой беззаботно, словно бы не лежит он в больничной палате и словно бы нет на нем дурацкой гипсовой повязки, на которую неприятно смотреть; вероятно, ей жаль Ваську до слез, а она не показывает этого, и вот даже поддразнивает, сообщая о каких-то ученых мужчинах, заглядевшихся на нее. Значит, она догадывается, как сейчас надо держаться; Васька даже не намекнул ей об этом, она поняла сама. Но это еще не все — Ксюша прекрасно сознает, что Васька оценил ее поведение, и от этого им обоим хорошо.
— Ты меня любишь?
— Да.
— Скажи как следует. Полностью.
— Очень, очень и очень, — говорит Васька. — Так же, как раньше. Ничуть не меньше. И даже больше. И насовсем.
— Те-то…
Это у них тоже свой секрет. Ксюше совершенно необходимо, чтобы Васька повторял о своей любви как можно чаще. И она придумала целый монолог, и Васька выучил его. И когда где-нибудь в театре, на улице или в автобусе Ксюша поворачивается и смотрит просительно, Васька говорит: «Очень, очень и очень. Ничуть не меньше. И даже больше. И насовсем». А в последнее время Ксюша сама частенько произносит эти слова. Васька не просил ее, но она почувствовала, что ему будет приятно, и научилась говорить их в тот момент, когда Ваське хотелось их услышать.
Васька думает, как все-таки замечательно, что Ксюша изменилась за минувший год; наверняка мало кто видит эти перемены, а ему они кажутся удивительными, он радуется даже самой крошечной из них. Потом он думает о себе самом, ведь за прошедшие годы он тоже здорово изменился, значит — это естественно… Вот несколько лет назад он, может быть, не признался бы, что розетки упали из-за него. А может, и признался бы, но потом долго переживал бы это событие, втайне гордился бы собой, ходил гоголем. А сейчас ему даже не хочется рассказывать об этом Ксюше, вообще-то он скажет ей, но позднее, когда придется к слову.
Как и многие его сверстники, Васька поздно начал задумываться над своими поступками. Конечно, ему с детства объясняли, что хорошо и что плохо, и он в меру возможностей выполнял эти житейские заповеди. Порой приходилось нарушать их, и Васька знал, что за это наказывают, — впрочем, только в том случае, если нарушение становится известным. Ваське, например, объясняли: «Врать не надо», и он запомнил, что врать — нехорошо. Но когда все-таки доводилось соврать и ложь не бывала раскрыта, угрызения совести Ваську не мучили. Так было не только с ложью, но и со многими другими поступками, за которые, по общему мнению, должно было быть совестно, а в действительности совестно не бывало.
Учась в школе, Васька убегал с уроков, подделывал отметки в табеле, однажды «увел» у зазевавшейся тетки сумочку с деньгами. Позднее он торговал билетами у кинотеатра, лазал по «разрушкам» — разваленным бомбой домам, — выискивая уцелевшую посуду, белье и продавая все это на барахолке. В общем, много было в жизни Васьки такого, за что теперь он краснел, хотя прежде и не смутился бы.
Лишь годам к шестнадцати, став мало-мальски самостоятельным, Васька впервые начал размышлять о том, почему люди частенько говорят одно, а делают другое. Но ему еще не пришло в голову обвинять себя, он просто злился, встречая в жизни такие несообразности. И совестно — и не перед кем-нибудь, а перед самим собою — ему все равно не бывало.
Это чувство пришло еще поздней, и с особенной яркостью Васька ощутил его однажды в армии, будучи новобранцем, случай этот запомнился крепко.
Кто служил в армии, тот знает, как новобранцу хочется есть. Прямо-таки поразительный аппетит появляется у молоденьких солдат в первые недели службы. Армейский паек не мал: почти килограмм хлеба, солидный приварок, рассчитанный на здорового мужика. Но мальчишки, еще не начавшие как следует службы, еще не рывшие окопов до седьмого пота с припотничком, еще не делавшие с полной выкладкой переходов километров по тридцать, проглатывают паек с удивительной скоростью и просят добавки. Понять, как это происходит, — нельзя. Может, виною здесь перемена обстановки, строгий распорядок, мастерство батальонных поваров, а может, что-то совсем иное, но факт остается фактом: голод грызет новобранца. Впоследствии, прослужив полгодика, делается новобранец настоящим солдатом и аппетит у него возвращается к норме. Но первые недели трудны, как для молодого монаха великий пост.
На гражданке Васька съедал в столовой винегрет за рубль двадцать, какие-нибудь макароны с котлетой — и был удовлетворен. Меню из десятка блюд висело на стенке. Можно было выбирать, можно было заполнить тарелками весь стол. Но к чему? Не испытывал Васька такой нужды. А в первые армейские дни он проклинал себя за глупость, ему хотелось вернуть эти неиспользованные богатства, — рассыпчатая каша, супы, оладьи мерещились ему непрестанно. Он едва мог дотерпеть до того часа, когда дежурный подаст команду строиться и рота зашагает к пищеблоку.
В тот день есть хотелось особенно. Васька вбежал в столовую, подталкивал шедших впереди солдат. Старшина очень долго ходил меж столов, потом все же скомандовал: «Головные уборы — хыть! Садись!!» Горячий пар слоями качался в воздухе. Будто костры, курились на столах бачки с овсяной кашей.
За каждым столом сидело восемь солдат. Восемь алюминиевых тарелок, надраенных до самолетного блеска, стопкой высились у бачка. Сидящий с краю едок берет поварешку и делит кашу на восемь частей.
За Васькиным столом крайним был сержант Кузнецов, служивший по третьему году. Наверное, он уже забыл, что чувствуют первогодки. Он вовсе не торопился с дележкой. Он подвинул к себе стопку тарелок, проверил, как они вымыты. Он изучал одну тарелку за другой, а Васька ерзал на скамейке и глотал слюну. Наконец-таки порция каши вывалилась на дно верхней тарелки. Васькины глаза не отрывались от поварешки, он измерял, взвешивал каждую порцию, и отчаяние проступало на его лице, когда Ваське казалось, что соседу кладут больше, чем следует. Сержант вдруг опустил поварешку, подтолкнул к Ваське бачок и сказал:
— Дели.
Васька опешил.
— Дели, дели, — повторил сержант. — Что я — нанятый, всякий день раздавать.
Васька схватил поварешку, и она затряслась у него в руках, задробила по стенке бачка. Он оглядел сидящих за столом, встретился с безразличным взглядом сержанта. Солоноватый пар щекотал ноздри длинного Васькиного носа… Вот она, удача! Сейчас Васька положит себе каши больше, чем остальным. Свою тарелку он наполнит последней, когда все уже начнут есть, и никто не заметит, что Васька выгадал… Он подумал об этом, и мгновенно, словно плеснули кипятком, у него защипало лицо. Он чуть не задохнулся от ненависти к себе, внезапной и едкой ненависти.
Он разделил остатки каши так, что ему досталось меньше всех. Сержант Кузнецов ухмыльнулся, положил перед Васькой свою пайку хлеба и кусок сахара: «Рубай, мне чего-то неохота…» А Васька не взял этот хлеб с сахаром, не смог взять, так и оставил на столе.
В том же году осенью Васька с несколькими солдатами был в увольнении, они залезли в сад и обтрясли яблоню. Васькины приятели смачно сжевали яблоки, посмеялись и забыли про этот случай. А Ваське стало не по себе, несколько раз он приходил к саду, все хотел увидеть хозяев, — ему вдруг представилось, что живет там одинокая полусумасшедшая старуха, точно такая же, у какой он в детстве «увел» сумочку. И хотя вместо старухи возник пред Васькой довольно-таки толстый и цветущий гражданин средних лет, Васька рассказал гражданину всю правду и чуть было не отдал шестьдесят рублей — солдатское жалованье за два месяца.
Бывали и еще случаи, когда Ваське делалось совестно; он раздумывал над такими случаями, они подолгу волновали его. Очень странно было сознавать, что вот у него, у Васьки Егоршина, появилась какая-то ответственность за свои поступки. Ответственность не перед родителями, не перед начальством, а перед самим собою, словно появился в Ваське другой, новый человек, наблюдающий и оценивающий старого, прежнего Ваську.
…Все это прошло перед ним сейчас, когда лежал он на промятой больничной койке, в холодном каменеющем гипсе, и Ксюша наклонялась над ним, такая оживленная, веселая, в туго подпоясанном халатике, говорила о пустяках, и лишь по глазам ее, блестящим и настороженным, иногда было заметно, как волнуется она и переживает за Ваську.
Он смотрел на нее и вспоминал, как вернулся из армии, и в первые дни Ксюша была растерянной, недоумевающей, — она почувствовала в нем перемены, он был знакомым и в то же время чужим, и это пугало ее. Вскоре между ними произошла ссора, пожалуй первая настоящая ссора, но после нее они не отдалились друг от друга, а наоборот, сблизились, как будто сразу поняв то, что нельзя было объяснить словами. Ссора началась из-за Васькиной матери, дяди Кости и комнаты.