Изменить стиль страницы

— Что с вами? Куда вас ранило? — подскочил я к носилкам, но Дмитриев не ответил, кажется, до него уже ничто не доходило.

— Ты его знаешь, этого поляка? — обернулся ко мне передний из тащивших носилки французов. — Да? Так не найдется ли у тебя несколько сигарет для него? Он, пока не потерял сознания, все просил курить, а у нас у самих нет.

Укрывшись от пуль, они зашли за растущую отдельно старую маслину и опустили носилки на траву. Я предложил обоим по сигарете, закурил сам, а остававшиеся в пачке положил неподвижному Дмитриеву в карман френча.

— Он тяжело ранен?

— Легко, — ответил передний и уточнил: — В задницу.

— Тогда почему он без сознания?

— Крови много потерял. Что обидно: ранен-то он своими. Он был далеко впереди всех, уже за оливами, с самыми храбрыми, которые добрались до стены этого монастыря дьяволов, там и заработал свою пулю. Только прилетела она из тыла. И таких — не он один.

— Посиди покури с нами, — видя, что я собираюсь идти, пригласил второй, на ремне через грудь несший винтовку Дмитриева. — Туда успеешь. Там, знаешь ли, горячо. Мы с ним уже четвертого выносим.

— Нет, спасибо. Мне пора. Так, говоришь, рана его не опасна?

— Кто знает, — уклонился он. — Врач еще его не осматривал… Ну, тогда пошли и мы. Вон коллеги еще одного волокут. Надо раньше их поспеть на перевязку. Иначе и вправду как бы этот приятель не умер.

— Похоже, что уже, — отозвался передний, — он словно прибавил в весе.

С горечью смотрел я вслед удаляющимся носилкам. Меня охватило раскаяние. Я чувствовал себя непоправимо виноватым перед Дмитриевым. Пусть я пока и не стрелял, слава богу, — не в кого было, а сам он выпустил с бугра три или четыре обоймы, и если наши и тогда уже находились там, где его потом ранило, значит, от тоже стрелял по своим. И все же я остро ощущал свою вину, ничуть не меньшую, оттого что вовсе не я послал по дурости эту злосчастную пулю. Ведь все время я так недоброжелательно относился к бедному «самотопу», почти как Иванов, разве что не столь открыто. А когда он нагрубил мне всего с час тому назад, я испытал нечто вроде ненависти. Не почувствовать этого Дмитриев не мог. И моя злость преследовала его, пока случайная пуля не нанесла этот непредумышленный, но предательский удар в спину. Когда Дмитриев вернется, я буду совсем иначе относиться к нему…

(Дмитриев не вернулся. Нигде и никогда больше мы не встретились: ни на фронте, ни в Альбасете, где мне впоследствии довелось не однажды побывать, ни в Валенсии, ни в Барселоне. Много раз пытался я позднее разузнать, что с ним случилось, но безуспешно. Поневоле пришлось увериться, что Дмитриев умер от нелепой раны, полученной им при боевом крещении бригады, и стал первой жертвой из нашей рассыпавшейся группы — невинной жертвой неподготовленности и неорганизованности, которые были необходимым последствием вызванной положением Мадрида спешки.

Только через двадцать восемь лет я снова услышал о Дмитриеве. В свой недавний наезд в Москву рижанин Алеша Кочетков, в качестве крупного военного специалиста (он отбывал незадолго перед тем воинскую повинность в латвийской армии) отправленный из Парижа в Испанию раньше всех нас, еще в августе, припомнил, что во французском концентрационном лагере Гюрс, где после отступления из Каталонии содержалась значительная часть добровольцев интернациональных бригад, он знавал немолодого человека по фамилии Дмитриев. Ничего достоверного о его дальнейшей судьбе мой тезка сообщить, однако, не мог. По его предположениям, Дмитриев как «не слишком активный» должен был или попасть в 1940 году во французскую трудармию на строительство укреплений вдоль бельгийской границы, или же досидел в Гюрсе до гитлеровской оккупации и был вывезен на работы в Германию…)

Довольно быстро я осознал, что на песчаном бугре росли цветочки, а ягодки зрели на маслинах. Здесь каждая пуля попадала. Не в человека — люди, вжимаясь в землю, прятались за стволами, — а в деревья. Непрерывный треск попаданий звучал среди их ровных рядов, а в аллеях между ними медленно, как хлопья снега, падали сбитые пулями узкие острые листья.

С належанного места, оставленного кем-то, не поленившимся вырыть тесаком выемку для головы, так что я уткнулся носом в обнажившиеся корни, можно было рассмотреть границу оливковых насаждений и открытое пространство за ней. Его замыкала высокая стена, напоминавшая тюремную, тем более что церковных башен снизу не было видно. Ворота с этой стороны отсутствовали, не было никакого выхода, следовательно, проникнуть отсюда внутрь без осадных лестниц, при помощи которых штурмуют замки и крепости на гравюрах, не представлялось возможным, — таранов у нас тоже не было.

Пробегая по прямой аллее, образованной двумя рядами олив, я видел притаившихся за ними французов, но наше песочное обмундирование мне на глаза не попадалось. Никто не стрелял, стена убедила всех, что это бессмыслица. Зато фашисты исступленно палили по роще.

Справа кто-то закричал тонким голосом. Всякий когда-нибудь слышавший, как кричит подраненный заяц, до конца жизни не забудет его предсмертной жалобы, больше всего походящей на безутешный плач маленького ребенка. Страшнее был этот заячий вопль, издаваемый мужчиной. А он отбросил винтовку, встал в рост и, забыв об опасности, подпрыгивал на месте, держа за локоть руку с окровавленной ладонью. К нему сбежались товарищи, оборачиваясь на сливающееся тарахтение фашистских ружей, насильно усадили, стянули пробитую кисть носовыми платками, подвесили на кашне и, хоронясь за деревьями, повели раненого в тыл.

Я начинал замечать, что при попадании некоторых пуль в стволы маслин раздавались особо громкие щелкающие удары, повторявшиеся рикошетом в густых кронах или в траве.

— Дум-дум! — провозгласил сбоку театральный шепот, прибавив непристойное французское ругательство по адресу «барбари фасист».

О разрывных пулях дум-дум я еще лет восьми прочитал в одном из переплетеннных по годам комплектов журнала «Вокруг света». Там из номера в номер печатался захватывающий роман Луи Буссенара «Капитан Сорви-голова». Поскольку действие романа относилось ко временам англо-бурской войны, следовало признать, что «барбари фасист» в данном случае ни при чем — это варварство имело дофашистское происхождение. Мальчишеская память не преминула напомнить, что всякая пуля, если у нее крест-накрест надрезать головку, превращается в разрывную и дает ужасающие ранения — выходное отверстие получается с тарелку. После этих ретроспективных уточнений чертовы щелчки сделались вдвое противнее.

Время шло. Солнце окончательно опустилось за стену. Неположенный вечнозеленым маслинам листопад продолжался. Срезанная, как ножом, оливковая веточка с серебристой подкладкой упала на мой простреленный мешок. Я взял ее двумя пальцами. Такую же масличную ветвь принес в клюве по окончании всемирного потопа выпущенный Ноем из ковчега голубь, точнее голубка, ведь в Библии сказано: «И возвратися к нему голубица к вечеру имяще сучец масличен с листием во устех своих…» Библейская легенда послужила причиной того, что голубь и масличная ветвь стали символами мира. Внезапно я ощутил прилив необычайной нежности к этому, сбитому фашистским солдатом, безвинному символу мира и, вместо того чтобы отбросить его, сентиментально вдел тоненькую веточку в петлицу френча.

Не одни расположенные кругом меня французы и бельгийцы перестали стрелять, давно прекратили огонь и оставшиеся позади броневики. Лишь далеко справа продолжали строчить наши станковые пулеметы. В ответ со стены гремели очереди не то двух, не то трех «гочкисов», но били они не в рощу, а через нее, стараясь, должно быть, отрезать подходы или подавить пулеметы. Бестолковая же ружейная пальба по оливковым плантациям не ослабевала, скорей наоборот.

Если днем наше отделение, которому надлежало находиться за правым флангом немецких рот, перемещалось с их левофланговыми, то сейчас я, по всей видимости, вклинился в расположение наступавшего в центре батальона Андре Марти. Меня мучило, что я оторвался от своих, тем более что я не знал даже приблизительно, где их искать. Однако под лежачий камень вода не течет, и я решил попробовать продвинуться вперед.

Вдруг оттуда донесся невообразимый гам, словно что-то стряслось. Все усиливаясь, он распространялся влево. Послышался беспорядочный бег множества ног. Прямо на нас по аллее, как табун перепуганных коней, мчались задыхающиеся люди.

— Nous sommes entourés, camarades!.. — орал один с перекошенным лицом. — Nous sommes entourés!.. On est vendu!..[32]

Некоторые из находившихся по сторонам от меня срывались со своих мест и присоединялись к убегающим. Поднялся и лежавший передо мной.

— Sauve, qui peut! — взвыл он.

При полной идентичности русское «спасайся кто может» производит несравненно меньший панический эффект хотя бы уже потому, что в нем шесть слогов вместо трех. Мне удалось лично убедиться в их неотразимой действенности: после «sauve, qui peut» в бегство обратились все. Кто-то из удиравших, стараясь избавиться от снижающей скорость нагрузки, на бегу отшвырнул свою винтовку, она попала под ноги следующего, и тот так треснулся об землю, что казалось, костей не соберет. Но пока я подумал это, он уже улепетывал за остальными. Двое или трое, выскочившие сбоку, перепрыгнули через меня, и чей-то пудовый каблук припечатал к земле пальцы моей левой руки. Я вскрикнул от неожиданности и боли, но беглецов уже и след простыл. Слышался лишь удаляющийся топот, да продолжалась монотонная, хотя и более редкая, капель пуль по кронам маслин.

Я обвел их ряды глазами. Поблизости не было ни души. Справа по-прежнему такали «максимы». Значит, если нас обошли, то слева. Я взглянул туда, и у меня перехватило дыхание. По меньшей мере взвод, неся винтовки на весу, двигался на меня. Сердце бешено заколотилось, но я тут же успокоенно перевел дух: несмотря на густеющие тени, удалось разобрать, что это французы, мне даже померещился между ними Белино. Свернув влево, они прошли к тылу.