Изменить стиль страницы

Изогнувшись и вытягивая шею, как дикая утка на натюрмортах, я тщился не приподнимаясь заглянуть себе за спину и, наконец, одним глазом увидел скрывавшийся за бугром — значит, вовсе не в двух шагах, а по меньшей мере в пятнадцати — огнедышащий пулемет и молодого распаренного парня за ним, вцепившегося в рукоятку трясущимися руками. Я постарался привлечь его внимание к нашему бедственному положению, но он ничего не замечал: взгляд его был устремлен вдаль, как у лунатика, на губах застыла идиотская улыбка.

Не без труда я вернулся в прежнюю позицию и первое, что увидел, как встряхнуло прикрывавший меня мешок. Наверное, в него попало. Скоро нас всех накроет неприятельский пулеметчик, а уйти невозможно: свой прижал к земле. Бессильное отчаяние охватило меня. Воображение разыгралось. Мне воочию представилось мое собственное остывающее тело на том самом месте, где я лежу, мухи, ползающие по запекшейся ране (лужи крови не будет, ее впитает песок). И та, которая из-за Васьки Ковалева не смогла проводить меня на вокзал, никогда не узнает, как бесполезно я погиб. Мысль об ее безутешном горе пронзила мое сердце. Жалость к ней переполняла меня. Я задыхался от лирики. Но еще больше мне стало жаль себя. И тогда меня обуял ужас. Парализованный им, я не шевелился, как притворившаяся мертвой ящерица. Но постепенно из-под раздавившего меня страха начал пробиваться стыд. Попав под первый же обстрел, я оказался жалким трусом. Внезапно страх сменился слепой яростью. Она душила меня, она искала выхода. Я грубо выругался вслух. Как ни глупо, а непристойное ругательство немного облегчило душу. Ладно. К чертовой матери всякую лирику. Надо выбираться отсюда, хоть ползком.

Только я взялся за лямки, собираясь толкать мешок перед собой, как наступила абсолютная тишина, будто уши заложило. Монотонно, как жнейка, стрекотал в этой тишине фашистский пулемет да щелкали далекие винтовки; монотонно, словно дождевые капли, падали в песок пули. Я опасливо оглянулся. Краснорожий безумец из пулеметной роты не выпустил рукоятки и всей позой выражал нетерпение. Из-за его плеча уставились туда же, куда он, еще двое. Я проследил за их взглядами и увидел, что заставило их устроить перерыв.

Из-за тополей, росших вдоль вспаханного участка, на котором в шахматном порядке залегли немецкие цепи, вышел долговязый человек в канадском полушубке нараспашку. Осмотревшись, он журавлиной походкой двинулся к нам. По росту и по штатской вязаной шапке с козырьком я узнал, хотя и видел его перед тем лишь ночью в неверных отсветах костра, Людвига Ренна. На полпути он остановился и призывно помахал рукой, в ней что-то белело, должно быть, сложенная карта.

«Гочкис» опять закашлял с башни, и перед нами угрожающе заколебался песок. Продолжая лежать, мы выжидательно смотрели на длинную фигуру командира батальона, неподвижно стоящего под пулями, а он, опять поманив рукой, склонил голову, поднес карту к лицу и принялся делать на ней какие-то отметки. Тут до меня дошло, что его призывные жесты могут относиться ко мне, ведь я, растеряв большую часть отделения, номинально продолжал оставаться его командиром. Вскочив, я побежал, увязая в песке.

На ногах и, главное, без этого, стреляющего в затылок, германского «максима» все выглядело не так уж страшно. Приблизившись к командиру батальона, я заменил, что он держит в руке не карту, а обыкновенный блокнот и, расставив для устойчивости ноги циркулем, близоруко всматриваясь в бумагу сквозь круглые очки с тонкими золотыми ободками, что-то аккуратно записывает. Не отрываясь от своего занятия, он на хорошем французском языке спросил, почему польские товарищи избрали столь мало подходящее для отдыха местоположение. Дотронувшись кулаком до винтовки, я не слишком-то связно ответил. Он поднял худое усталое лицо с резкими продольными складками, закрыл блокнот, сложил авторучку, спрятал их в карман френча, застегнул пуговицу и, дружески положив руку мне на сгиб локтя, посоветовал поскорее продвинуться вперед с этого опасного бугра, а перебравшись через дорогу и достигнув оливковых плантаций, ждать последующих распоряжений. От командира батальона исходило до того будничное спокойствие, словно разговор происходил не под фашистским обстрелом у подножия Серро-де-лос-Анхелес, а где-нибудь в университетской аудитории и сам Людвиг Ренн был не отставным прусским офицером, назначенным здесь командовать батальоном Тельмана и в настоящий момент дающим указания неопытному бойцу, а преисполненным благорасположения профессором, по окончании семинара беседующим с одним из своих студентов. И я незаметно заразился его академическим спокойствием. Вторично притронувшись к винтовке кулаком, я четко повернулся кругом и — насколько позволяли растертые до крови ноги — твердым шагом отправился выполнять приказание.

В считанные минуты все лежавшие на бугре, включая и немца, соседа Казимира, перебежали по одному к видневшейся перед нами рытвине и скрылись там. Последним в нее скатился я. По дну рытвины пролегала колесная дорога с размытыми колеями. По ту сторону дороги тянулась отвесная глиняная стена выше человеческого роста. Возле нее скопилось несколько десятков бойцов, преимущественно французов, но попадались и поляки, однако ни Дмитриева, ни Гурского среди них не было. Отсюда особенно хорошо слышна была струнная музыка летевших вверху пуль, и, вслушиваясь в нее, все бессознательно жались к естественному брустверу. Зато только разрывавшая барабанные перепонки пулеметная и ружейная трескотня звучала здесь как под сурдинку.

Я передал Юнину, Казимиру, Орелу с двумя его приятелями и еще нескольким подошедшим к нам полякам, что приказал делать дальше Людвиг Ренн. Пока я говорил, слева звонко хлопнуло. Все повернули головы. Там, где дорога поднималась в заросли ивняка, стояли две бронемашины с откинутыми колпаками. Ближайшая из них дрогнула, и ее тоненькая пушечка снова выпалила. За первым броневиком пальнул и второй, а затем и невидимый третий, скрытый от нас кустами. Их выстрелы не вызывали глухоты и даже приятно возбуждали. Вероятно, броневики вели огонь уже давно, но на бугре все покрывала непрекращающаяся винтовочная стрельба, а еще больше — неистовый грохот жарившего через наши головы «максима».

Броневики один за другим выстрелили еще по разу. Откуда-то спереди им ответила вражеская пушчонка, вряд ли большего, чем у них, калибра, потому что на расстоянии ее выстрел прозвучал точь-в-точь как елочная хлопушка. Снаряд ее мгновенно чихнул над нами и негромко разорвался позади.

Из ближнего броневика высунулся по пояс стрелок в измазанной рубашке с засученными рукавами. Шлема на нем не было, и русые волосы разлохматились. Он повернулся к нам и, указывая поверх олив, прокричал, к моему удивлению, по-русски:

— Давай-давай! Давай, братцы! В яме много не навоюете!..

Положив обе руки на круглый борт, стрелок ободряюще улыбнулся, и тогда я понял, что при всем желании он не смог бы выразиться ни на каком другом языке: у него было скуластое и курносое лицо безбородого крестьянского парня одной из центральных губерний России.

После того как обнаружилось, что немец Фриц изъяснялся исключительно по-русски, не следовало бы, казалось, больше ничему удивляться. Но аршинные заголовки над газетными сообщениями о якобы руководящих обороной Мадрида «советских генералах» (чего стоило одно это фантастическое словосочетание!), как и сами эти сообщения, носили столь откровенные признаки высосанной из пальца сенсации, что как бы ни хотелось, но поверить им, подобно другим, столько раз опровергнутым слухам о «вмешательстве Москвы», было, к сожалению, невозможно. Вот почему, услышав сакраментально-советское «давай-давай» из ведущей огонь бронемашины, я остолбенел.

Как бы ни было, а поскольку совет из броневика совпадал с отданными ранее распоряжениями командира батальона, оставалось повиноваться. Бросив на дорогу осточертевший мешок с оборванными лямками и дав Казимиру подержать свою винтовку, я ухватился за верх стенки, служившей нам прикрытием, подтянулся и заглянул за него. Передо мной простиралась покрытая высохшей и вытоптанной травой лужайка, на которую не меньше, чем на оставленный бугор, шумно валились шальные пули. За лужайкой темнела оливковая роща, освещенная по вершинам начавшим склоняться за нее солнцем. Туда нам и надо.

— Напшуд, хлопаци, — вполне приемлемо скомандовал я по-польски.

Казимир положил винтовку наверх, подпрыгнул, лег, как садится на коня крестьянин, животом и, поболтав в воздухе огромными ботинками, уполз. Орел подсадил Юнина, тот протянул ему сверху руку. Остальные медлили. Я почувствовал, что должен подать пример. Взобравшись по осыпающейся стенке, я поднялся и, подражая Людвигу Ренну, остался стоять над дорогой, пока все поляки и значительная часть увлекаемых ими французов не вскарабкались на лужайку и не скрылись в оливах. Все это время на меня снизу смотрело столько глаз, что я почти не замечал опасного свиста пуль и, чтобы сохранять непринужденный вид, особых усилий мне делать не приходилось. Но едва я отошел от рытвины, как напускная невозмутимость покинула меня, и неожиданно для самого себя я пригнулся и побежал.

До цели оставалось немного, когда, заставив меня перейти на шаг, из олив показались санитары с носилками, на которых ничком лежал раненый. Подойдя поближе, я с внутренним содроганием опознал в нем Дмитриева, вернее его широкую спину. Положили его неудобно: грудью на подогнутую руку; другую, с зажатым в ней головным убором, он подсунул под голову; ветер пошевеливал его пепельные, начинающие седеть волосы. На фоне зеленого брезента повернутая ко мне щека, лоб, сомкнутые веки и даже подбородок под двухдневной щетиной были матово-белыми, как у мертвеца.