Изменить стиль страницы

2

Всем хотелось смотреть на море, а потому с левой стороны к окнам было не подступиться, и на скамейках теснилось по шестеро вместо четырех. Зато справа кроме меня расположилось всего пять поляков с уже примелькавшимися лицами, и больше никого.

Я устроился у окна на овальной доске откидного сиденья, до неприличия напоминающей крышку унитаза. Французы, оказавшиеся основными пассажирами узкого, схожего с трамвайным, вагона, выставили в соседние окна привезенные с собой красные флаги, прибитые к самодельным древкам из позаимствованных в Фигерасе черенков от лопат; на флагах желтой или белой краской были выведены от руки надписи: «Привет героическому испанскому пролетариату от воинствующих коммунистов Вильжюифа!», «Защищая Мадрид, вы защищаете Париж!» или предельно краткая: «Фашистов на фонари!».

За окном, медленно поворачиваясь, уходили назад ряды низкорослых олив, облетевшие виноградники, вилла с мавританскими башнями, обсаженная всякой субтропической ботаникой, выцветшие шахматные доски убранных полей, среди которых кое-где желтели свежевспаханные квадратики.

Небо, как и во все пять суток заточения в крепости, оставалось безоблачным и позволяло тем самым догадаться, что условная фраза сеутской радиостанции, призвавшая заговорщиков к началу кровопролития, должна была прозвучать в радиоприемниках Испании невиннейшей банальностью, не привлекающей внимания непосвященных.

Над каждым поселком обязательно торчала готическая, а то и романская колокольня, с непременными подпалинами поджога на каменных боках, а на каждой колокольне тоже в обязательном порядке был водружен (иногда прямо на кресте) анархистский флажок, но ни возле домов, ни на серых лентах асфальтированных дорог не замечалось ни малейших признаков жизни: все еще спали.

Наконец в одной сжатой отрогами гор низине я углядел пашущего крестьянина. Пахал он не плугом, а какой-то доисторической его разновидностью вроде сохи, а ею, а также падающим вперед напряженным туловищем и упирающимися ногами издали напоминал известную с детства картинку из хрестоматии. Но едва поезд подошел поближе, стало видно, что это совсем не «ну, тащися, сивка!». Начать с того, что вместо сивки в оглобли археологического земледельческого орудия был впряжен лопоухий и долговязый мул, да и сам испанский земледелец ничуть не походил на длиннобородого русского оратая в посконной рубахе и лаптях. Насколько удавалось рассмотреть, это был высокий изможденный старик с темным от палящего солнца лицом, одетый в расстегнутый люстриновый пиджак, жилет, широкие городские брюки и в ботинках. Он услышал шум поезда, оглянулся, а завидев красные флаги, придержал мула, выпрямился и вскинул над собою кулак. На таком расстоянии это порывистое движение показалось мне особенно красноречивым. Слетевшимся сюда со всего света репортерам, никак не умевшим разобраться, с кем же в конце концов испанский народ, не мешало бы взять интервью вот у этого мирного каталонского крестьянина, прервавшего пахоту, чтобы за полкилометра революционным жестом приветствовать провозимые мимо красные знамена.

Поезд тем временем продолжал не спеша бежать своим стальным путем, и вскоре костлявый мул и старый пахарь, все не опускавший кулак, скрылись за кипарисами обнесенного белой стеной кладбища. Не останавливаясь, эшелон проскочил небольшую станцию, прогремел по мосту и принялся, словно задетая ногой зеленая гусеница, извиваться между прибрежными холмами и среди затыкавших левые окна затылков и спин то просвечивало яркое, как синька, море, то пропадало.

Получилось так, что из десяти ехавших вместе таинственных — без роду без племени — путешественников я на весь прогон до Барселоны остался в единственном числе. Разбудив нас около полуночи и обрадовав вестью о предстоящем отъезде, Пьер заметил между прочим, что в дороге мы вовсе не обязаны, как овцы, держаться кучей и что по некоторым возвышенным соображениям нам не вредно бы несколько — и он опять употребил излюбленное словечко — рассредоточиться. При посадке я указал Володе Лившицу и Ганеву на предпоследний вагон, осаждаемый меньше, чем другие, но, когда я взобрался на его площадку, выяснилось, что, чересчур прямолинейно восприняв замечание Пьера, никто — даже Лившиц — за мной не последовал.

Одиночество, впрочем, нисколько не тяготило меня, я с увлечением предался созерцанию картин, сменявшихся в оконной раме. А чем выше поднималось солнце и чем больше отдалялись мы от границы, тем разнообразнее и ярче делалась природа, тем оживленнее выглядели празднично украшенные флагами частые промышленные городки.

Ровно в полдень французы, соблюдая свойственную им в желудочном отношении пунктуальность, отвалились от средиземноморских панорам и начали соблазнительно шелестеть разворачиваемой бумагой и позвякивать фляжками или развинчиваемыми стаканчиками термосов. У меня ничего съестного и тем более спиртного не имелось, и мне оставалось лишь уткнуться в окошко и с подчеркнутым интересом углубиться в проплывающие пейзажи.

Бухнувшая вагонная дверь заставила меня повернуться. Вошли трое: респонсабль немецкой группы, Болек и Пьер Гримм.

— Attention, camarades![21] — провозгласил Болек, поскольку закусывавшие не уделили их появлению достаточного внимания.

Продолжая жевать, французы обратили к вошедшим веселые лица. Немецкий респонсабль шагнул вперед и вытянул руки по швам, будто собираясь, как в Фигерасе, подать команду, но вдруг бессильно уронил голову и уставился в колеблющийся пол. Когда он снова выпрямился, стало, если не считать тарахтения колес, совершенно тихо. И, сделав еще шаг, он громко заговорил, сливая слова и растягивая отдельные слоги. Однажды в зоологическом саду у Венсенских ворот мне привелось услышать, как клекочет рассерженный орел. Речь пожилого немца была похожа на этот клекот, и я ровно ничего из нее не уловил, за исключением имени Эдгара Андре, произнесенного с двумя проглоченными «р».

— Позавчера в Гамбурге, — перевел Болек, — топором на плахе, по восстановленному гитлеровцами зверскому средневековому обычаю, фашистский палач обезглавил любимого сына германского рабочего класса вождя Союза красных фронтовиков нашего товарища Эдгара Андре…

Сидевшие с моей стороны пять поляков вскочили и, сжав кулаки на уровне плеча, по-польски запели: «Вы жертвою пали…» Я встал и подхватил на русском. Несколько тактов мы не слишком стройно тянули вшестером, потом тоже по-польски включился Болек; он пел в нашу сторону, и его металлический голос перекрывал всех. Пьер покосился на меня и присоединился по-русски. Французы, сдергивая кепки, молча поднимались с мест. Один, державший откупоренную бутылку, зачем-то швырнул ее за окно, и она, описывая полукруг, плеснула красным вином. Приложив скомканный берет к сердцу, седой немец прижался виском к вздрагивающему кулаку. Медальное лицо его выражало одновременно страдание и злобу.

Мне представился задумчивый взгляд живых красивых глаз Эдгара Андре на распространенном портрете, неоднократно печатавшемся «Юманите». Они таки убили его. И как! Топором. Чтобы всем нам было страшнее. Три года они пытали Эдгара Андре, три года из кожи лезли, стараясь доказать, что это он организовывал кровавые столкновения между гамбургскими рабочими и коричневыми рубашками, а заодно обвинили и в шпионаже, но едва приступили к судоговорению, единственный свидетель обвинения покаялся в даче ложных показаний. Тогда они решили обойтись без доказательств и приговорили Эдгара Андре к смертной казни практически за то, что он коммунист. Это произошло еще летом. Он отказался обратиться к Гитлеру с прошением о помиловании, и вот — казнен. Никакие протесты либеральнейших европейских парламентариев, авторитетнейших академиков или знаменитейших писателей не помогли. Убийцы Эдгара Андре понимают только одну форму протеста — силу. Ну что ж. Не долго осталось ждать, пока мы сможем воспротестовать понятным для них образом…

(…Я не знал еще тогда, что на следующий же день батальон, сформированный в Альбасете из немецких, австрийских, венгерских и других добровольцев, примет имя обезглавленного, и всего через пять суток после его казни пятьсот вооруженных эдгаров андре ударят по ворвавшимся в северо-западные предместья Мадрида передовым частям генерала Франко и, отбив Французский мост, отбросят их за Мансанарес.)

Около половины второго, трепеща кустарными знаменами, наш поезд вошел под своды барселонского вокзала, а еще через четверть часа на мостовой перед ним строилось четыреста с чем-то человек. Командовал, вернее, уговаривал нас, Белино.

— Устраивать сбор по группам слишком большая потеря времени, а вы проголодались. Разберитесь скорее по четыре, лицом сюда. Побыстрее, прошу вас, побыстрее. Через три часа мы должны отъезжать на Валенсию, а идти далеко, — приговаривал он, переходя от головы колонны к хвосту. — Еще раз прошу, побыстрее. Эй, парень, ты не заметил, что стоишь пятым? Не понимает. Так объясни ему по-своему. Сейчас мы пойдем обедать в казарму Карла Маркса. Никто из вас, сознайтесь, в жизни не слыхивал, чтобы казарма носила такое название, а? Из-за одного этого стоило приехать сюда. И вот что, ребята. Весь город будет смотреть на нас. Старайтесь шагать, как альпийские стрелки на параде Четырнадцатого июля. Готовы? Пошли!

Первые ряды тронулись. За ними заспешили остальные, подскакивая и прилаживаясь в ногу. Белино, Болек, немец в берете, Пьер и другие респонсабли распределились по бокам. Зрители, столпившиеся на ступеньках вокзала и по тротуарам, зааплодировали.