Изменить стиль страницы

Мы разговаривали до позднего вечера. Когда я вернулся в свое купе, там все спали. Под потолком тлел фиолетовый ночничок. За окнами с обеих сторон — и в море и на суше — было черно, нигде ни огонька. Положив голову на чье-то плечо, я, невзирая на голод, тоже заснул.

Проснулся я оттого, что поезд остановился. Вдоль вагонов бегали респонсабли и на разных языках кричали, что нужно забирать вещи и выходить. Это могло означать лишь одно: мы прибыли в Валенсию. Здесь обещано накормить нас ужином. Приблизив часы к глазам, я разобрал, что уже час ночи. Пожалуй, наш ужин слегка остыл.

На перроне было немногим светлее, чем в вагоне, да и то лишь благодаря взошедшей луне, а так ни внутри вокзала, ни над путями — нигде не горело ни единой лампы, и даже фонарики над стрелками оказались замазанными синим. Кто-то из тельмановцев пояснил, что на Валенсию недавно произвели налет, и с тех пор она затемнена. Дождавшись, пока все выбрались из вагонов, мы, натыкаясь спросонья друг на друга, двинулись к выходу.

Обширная пустая площадь перед вокзалом была театрально освещена зеленоватыми лучами луны и поражала полнейшим безлюдьем, неестественным даже ночью в таком большом городе; хоть бы машина проехала или силуэт прохожего мелькнул в отдалении.

Переговариваясь инстинктивно вполголоса, мы принялись самостоятельно, как в Барселоне, разбираться по четыре, как вдруг услышали отчетливую немецкую команду: впереди нас строилась центурия Тельмана. Команда прозвучала вторично, и четыре десятка левых солдатских ботинок бодро ударили в асфальт. Мы потянулись за ними, непрерывно сбиваясь с ноги.

В отличие от Барселоны идти пришлось недалеко: мы наискось пересекли окруженную глыбами спящих домов лунную площадь и уперлись в многоэтажное здание. В неосвещенном парадном образовался затор.

— Чем могут накормить в ночное время, — узнал я задребезжавший позади рассудительный тенорок Остапченко, — дали бы по куску сыра с хлебом и чем запить, вот бы и хорошо.

Протолкнувшись вместе со всеми в двери и раздвинув руками двойные портьеры, я проник в слабо освещенное синими лампочками фойе какой-то гостиницы, откуда, следуя за чужими спинами, свернул влево к задрапированному, как вход в кино, тяжелым бархатным занавесом порталу. За новой драпировкой была вторая. Я ощупью откинул ее и зажмурился от нестерпимого света.

С поддерживаемого массивными мраморными колоннами лепного потолка спускались, радужно сверкая хрустальными подвесками, многоярусные люстры. Под ними на покрытых новыми скатертями банкетных столах, уходящих в зеркальную бесконечность, как белоснежные параллельные прямые, перламутрово сияли фарфоровые приборы, переливалось огнями разноцветное стекло бокалов и тускло отсвечивали серебряные соусники, ложки, ложечки, вилки, рыбные, десертные и простые ножи. У стен, словно манекены, шпалерами застыли официанты в безупречных фраках, матовой чернотой изысканно подчеркивавших ослепительную белизну пластронов и девственно чистых атласных галстуков, повязанных бантом. Подавленные респонсабли шепотом уговаривали вваливающихся в зал поскорее занимать места.

Нас троих — Лягутта, Фернандо и меня — не разъединили ни мрак вокзальных переходов, ни толчея в дверях, ни бархатные барьеры, и теперь мы, не разлучаясь, пристроились поодаль от входа, на краю последнего слева стола, протянувшегося под высокими окнами с опущенными толстыми шторами. За ним уже расположились на мягких стульях похожий на викинга поляк с прямыми желтыми волосами, ехавший со мной в автокаре, другой поляк постарше, тоже гигант, группа фламандцев, преследующая меня еще с gare d’Orsay, и немцы со своим байретским респонсаблем. В последний момент два оставшихся места в противоположном конце заняли Пьер Гримм и Володя Лившиц; увидев меня и Лягутта, оба радостно заулыбались.

Вскоре пиршественные столы были укомплектованы. Посреди преувеличенной роскоши этого, несомненно, очень дорогого ресторана мы, в своей залежанной грязной одежде и нечищеной обуви, растрепанные, с заспанными, вторые сутки не бритыми лицами, выглядели по меньшей мере дико, даже неприлично и чувствовали себя не в своей тарелке, или, правильнее, не перед своей тарелкой. Свободнее вели себя французы, приученные к ресторанам, пусть и не таким шикарным, а напряженнее других держались поляки, сконфуженно прятавшие под скатерть грязные с дороги руки. Зато немцы поглядывали на всех прочих с некоторым превосходством, бдительно наблюдали за порядком и негромко, но уверенно поучали, как следует себя вести. Двое, сидевшие рядом с Лягуттом, расправив накрахмаленные до хруста салфетки с отливающим шашечным узором, завязали их за ушами и знаком предложили своему соседу, полякам, Фернандо и остальным провинциалам поступить так же. Поляки послушались, но Лягутт презрительно хмыкнул и сунул угол салфетки за среднюю пуговицу засаленной ковбойки, а Фернандо заткнул ее за воротник; я не стал подделываться ни под германский, ни под французский, ни под франко-испанский пролетариат, а развернул свою на коленях. Внезапно немецкий респонсабль рявкнул: «Ruhig!»[25] За столом смолкли, и тогда мы заметили, что в ресторане давно наступила внимательная тишина.

Я оглянулся. На пустующей эстраде для джаза, вытянувшись в струнку, стоял сухопарый седой человек в белом шерстяном смокинге, черном галстуке и черных брюках с такими стрелками, что ими вполне бы можно было резать хлеб. Вероятнее всего это был метрдотель. Его бесстрастное холеное лицо, безукоризненный пробор, а больше всего пенсне со стеклами без ободков и со свисающей черной шелковой лентой, на каких некогда щеголи носили монокли, неотвязно напоминали портреты недавно сошедшего с политической сцены сэра Остина Чемберлена, того самого, с которым советские карикатуристы продолжительное время сводили законные счеты, не говоря уже о несчитанных тысячах метров холстины и тоннах краски, изведенных на «наш ответ Чемберлену» участниками демонстраций.

С минуту внушительный метрдотель простоял не шелохнувшись и вдруг взметнул кулак к потолку, и этот, ставший за последние месяцы обыденным, жест настолько не соответствовал сановной внешности старика и, может быть, именно потому приобрел у него такую выразительность, такую ритуальную серьезность, что все четыреста с лишним человек разразились бешеными рукоплесканиями, приведшими мне на память митинг в Вельдиве.

Когда аплодисменты начали спадать, старик опустил кулак, повернулся туда, где отдельно, выделяясь выгоревшей на арагонском солнце формой и тропической смуглостью сидели остатки центурии Тельмана, торжественно произнес: «Камарадас!» — и заговорил по-немецки. Лицо его продолжало оставаться величаво-спокойным, но сильный, совсем не старческий голос вибрировал от волнения. Что он говорил, оставалось для меня, как и для большинства, недоступным, однако я мог наблюдать, как это действует на бойцов центурии. Они переглядывались, неловко усмехались, некоторые потупили глаза, а их соотечественники за нашим столом сдержанными междометиями или частыми кивками выражали одобрение оратору. А он, окончив короткую речь, резким толчком снова поднял старческий сухой кулак, и ветераны центурии, роняя стулья, повставали и, тоже вздев кулаки, но не просто так, по-штатски, а особенным образом — отдавая ими честь — отрубили свои облетевшие весь мир два слова: «Рот фронт!»

— Camarades, — перейдя с немецкого на французский, продолжал испанский метрдотель, смахивавший на отставного английского премьера, — товарищи из разных стран! Не буду повторять вам, что говорил вашим друзьям, прославленным мужам из непобедимой центурии Тельмана, но одно еще раз скажу. После этой ночи я обрел право утверждать, что недаром прожил полвека, поскольку мне посчастливилось увидеть таких людей, как они, ваши предшественники в подвигах, таких необыкновенных людей, как вы все… Дорогие товарищи! Сегодня, в канун революции, совершенной в конце октября тысяча девятьсот семнадцатого года в Петрограде, профессиональный союз тружеников валенсийских ресторанов возложил на меня приятное полномочие приветствовать вас, находящихся проездом в нашем городе, а в вашем лице всех иностранных добровольцев, явившихся, чтобы вместе с нами сразиться за испанскую свободу. А сейчас позвольте мне перейти от слов к делу и предложить вашему благосклонному вниманию праздничный ужин.

Он добавил необходимое «salud!», но вместо того чтобы сжать кулак, трижды повелительно хлопнул в ладоши. Восковые фигуры у стен встрепенулись и, взмахнув фрачными фалдами, гурьбой, как бегуны в массовом забеге на кроссе «Юманите», ринулись куда-то за ширмы и сразу же выскочили, держа на вытянутых руках подносы, на которых возвышались Хеопсовы пирамиды салатниц и судков, и помчались к столам.

В мгновение ока ловкие руки расставили между приборами уйму круглых, овальных, прямоугольных, ромбовидных и черт его знает каких еще блюд с закусками, до того аппетитными, что наше благосклонное внимание незамедлительно обратилось в животную алчность. Глаза разбегались и косили, перескакивая с плывшей в прозрачном, как вода, прованском масле, хвостиками в одну сторону, стайки безголовых сардин на размоченные в уксусе до таяния узкие селедочные филе, катушкой обернувшиеся вокруг заменяющего им внутренности лука, а с них на нежные анчоусы, словно копьями пронзенные деревянными шпажками, чтоб можно было брать, не расковыривая вилкой, или на каких-то сушеных, без шкуры рыбешек, на спинках которых бриллиантиками играли выступившие кристаллики соли. В рыбную тему с вариациями вторгалась мясная в виде лениво развалившихся ломтей вяленой ветчины, твердокаменных кружков неподдельной салями с проступившими на них, будто пот, капельками жира, и холодного ростбифа, розовее и мягче на взгляд лепестков розы. С мясными и рыбными соблазнами достойно соперничали растительные: мелкие стручки красного перца, прожигающего нелуженый желудок не хуже раскаленных угольков из самовара, и крупные стручки зеленого, ничуть не менее острого, и длинные, круглые, как колбасы, огурцы, и помидоры с голову младенца, и дольки маринованного чеснока, черно-коричневые влажные маслины, и оливки, залитые едким соусом, и еще фаршированные оливки и масса всяческой кислой, соленой и пряной вегетарианской снеди.