Изменить стиль страницы

Но наиболее значительная перемена произошла в наших внеслужебных отношениях, делавшихся с каждым днем все более и более дружественными. Не у всех, правда, со всеми. Реглер, например, продолжал относиться ко мне с прохладной иронией, не возникло близости также между мной и Херасси (с которым зато заместитель комиссара бригады коротко сошелся). Настороженно относился ко мне и Бареш. Зато Лукач держался со мной все ласковее, тепло обращался Белов, из тех же, с кем я был на равной ноге, у меня не только сохранялась прежняя дружба — с Клоди, но возникла и новая — с Прадосом. В свободные минуты он все чаще заводил со мной нескончаемые отвлеченные беседы.

Как-то, еще в Ла-Плайя, Прадос повел речь о своеобразии испанской культуры, а с нее незаметно соскользнул на особенности испанского национального характера. Тема эта оказалась коньком Прадоса. Об исключительности психологии среднего испанца, о непобедимом его индивидуализме он говорил долго и увлеченно: томные, как у восточной красавицы, глаза его загорелись, голос зазвучал запальчиво, а французские предложения потеряли завершенность, и в них стали попадаться кастильские обороты и речения. Многое в утверждениях Прадоса неприятно напоминало мне опостылевшие эмигрантские толки о вселенской миссии российского народа, о сверхъестественной широте его натуры, о нашей извечной самобытности и прочем. Я не скрыл от Прадоса, на какие ассоциации навели меня его речи, и добавил, что у русских эмигрантов подобные затхлые разговорчики в обязательном порядке попахивают Достоевским, Прадос на него, к счастью, не опирается, но зато ссылается на Гойю. Но есть ли что-нибудь общее в их видении мира или нет, неважно. Важно, что восторженное любование оригинальными чертами своего народа ничего общего не имеет с интернационализмом. Да и можно ли сбрасывать со счетов, к какой историософии практически привело проникшее в душу немецкого бюргера романтическое убеждение в особой исторической роли Германии?

Мои обличения не смутили Прадоса.

— Ты рассуждаешь прямолинейно, как церковный служка, — возразил он. — Между самым преувеличенным и даже восхищенным интересом к духовной жизни своего народа и стремлением к мировому господству ровно ничего общего. И потом, ты как-то свысока упомянул о Достоевском. Марксистам не пристало презрительно отмахиваться от него, а тем более — большевикам. Пусть его влияние распространяется на все читающее человечество, но прежде всего он русский гений, и проблематика его тоже в первую очередь русская, а уж во вторую — универсальная. И неужели же ты собираешься отрицать, что Октябрьский переворот и есть начало предсказанного великим писателем мессианского подвига России?

Для меня подобного рода рассуждения были возвратом назад, если не просто ересью, а потому я рубанул сплеча, что Достоевский это, мол, плюсквамперфектум, архаика, да, и кроме того, пророчествуя, что Россия спасет все человечество, он имел в виду отнюдь не социальную революцию.

На том наш диспут и прервался, но, несмотря на уверенность, что я высказывал одни апробированные, почти директивные истины, нечто в выражении лица Прадоса помешало мне испытать удовлетворение, он по крайней мере не выглядел посрамленным. Не случайно поэтому, едва у нас обоих появилась некоторая передышка, он пожелал продолжить спор, только приступил ко мне уже с другого боку. Прадос высказал убеждение, что принятый в коммунистическую партию интеллигент не имеет морального права смиренно растворяться в массе менее образованных товарищей на том основании, что они принадлежат к ведущему классу, а он — в большинстве случаев — выходец из мелкобуржуазной среды. Нет, будь он хоть аристократом, интеллигентный марксист обязан преодолеть комплекс классовой неполноценности и настаивать на своем долге и праве критически, а не религиозно осваивать наследство основоположников, и прежде всего настойчиво сопротивляться попыткам некоторых, лично вполне достойных рабочих деятелей схематизировать сложнейшее и всеобъемлющее учение, вульгаризировать его в целях общедоступности. Борьбу против этой, как выразился Прадос, профанации он считал важнейшей задачей каждого философски грамотного революционера, способного воспринять идеи Маркса и Энгельса, а также Ленина во всем объеме. Особенно возмущался Прадос выхватыванием из логичной и взаимосвязанной научной системы отдельных положений, подгоняемых к требованиям текущего момента цитат, превращаемых в исчерпывающие и самодовлеющие афоризмы. Выражаемое подборкой таких легкоусваиваемых лозунгов учение Маркса уподобляется какому-то безикинглишу, или богословию, изложенному языком школьного катехизиса.

В отличие от предыдущей дискуссии Прадос произносил все это сравнительно сдержанно, но под этой почти академической формой скрывался прежний упрек в недостаточной самостоятельности моего мышления. Я не мог не обнаружить его, так как в заключение Прадос припечатал, что от самого искреннего повторения самых удачных передовиц того или иного партийного органа революция ничего не выигрывает, а в излишне частом цитировании передовиц «Юманите» он уже меня упрекал.

Несмотря на то что в высказываниях Прадоса бесспорно имелись крупицы истины, в целом я не мог с ним согласиться. Возможно, в другое время его протестантское свободомыслие и привлекло бы меня, но сейчас было не до полемических излишеств, сейчас от всех одинаково требовалась дисциплина и полнейшая согласованность действий. В конце концов и сам Прадос проповедовал одно, а поступал по-другому: на словах он требовал чуть ли не какой-то автономии для решившихся стать членами партии интеллигентов, а на деле, не мудрствуя лукаво, отправился рядовым бойцом на Гвадарраму, да и будучи произведен в офицеры продолжал на моих глазах беспрекословно выполнять любые задания старших начальников.

Пока я про себя оправдывал его, Прадос начал с подробностями рассказывать, как, еще совсем недавно, трудно приходилось ему, интеллигенту, в его партийной организации, с каким снисходительным, а то и открыто недоверчивым отношением он повседневно сталкивался. В интонациях Прадоса улавливалась почти детская беззащитность и такая искренняя обида, что мне стало жаль бедного доцента. Я понял вдруг, что излишняя напористость его обличений порождена не духом противоречия, а невежественным недопониманием и подозрительностью тех, к кому он пришел с открытым сердцем.

Жалобы Прадоса вспомнились мне через тридцать лет — в начале 1967 года, — когда я читал в «Юманите» речь Луи Арагона на XVIII съезде Французской коммунистической партии. Отвечая Жанетт Торез-Вермеш, от имени политбюро приветствовавшей знаменитого поэта и романиста по случаю сорокалетия пребывания его в рядах ФКП, Арагон между прочим сказал:

«Когда я вступал в партию, для интеллигентов моего типа было нелегким делом пребывать в ней. Я вступил одновременно с другими. Некоторые из них до сих пор среди нас… Но некоторые, вступившие вместе с нами, довольно быстро вышли из нее. Я упоминаю об этом не для того, чтобы их упрекнуть, потому что очень хорошо понимаю, как в тот период им трудно было остаться. Не сочтите мои слова неуместными и не удивляйтесь, что я произношу их на одном из наших съездов. Представьте себе, что среди этих людей был один, который состоял тогда в организации, кажется мне, всего три недели, но который снова вступил в нее в наиболее опасный момент, в 1943 году, чтобы стать гордостью и честью нашей партии, я говорю о Поле Элюаре…»

— Ну, ехать так ехать, — вставая после ужина, сказал Лукач. — Алеша, вы тоже собирайтесь. И вообще, будьте всегда наготове, чтоб куда я, туда и вы. Адъютант вы или не адъютант, в самом деле?

В непроглядном мраке едва угадывались очертания стынувшего перед подъездом вороного «форда». Луиджи повел его через Фуэнкарраль с помощью еле пробивавшихся через закрашенные нижние фары почти ультрафиолетовых лучей. Метрах в трех перед ними мостовая освещалась какими-то потусторонними лучами, а дальше густела первозданная чернота. На прямом шоссе, ведущем в Мадрид, Луиджи включил верхние прожекторы, но едва в отдалении мелькнула выложенная из камня на цементе двустворчатая баррикада с оставленным между ее стенами узким проездом, как шофер погасил свет, и в кромешной тьме впереди светлячком запорхал ручной электрический фонарик, призывая нас остановиться. Однако Луиджи лишь еще замедлил и без того неторопливый бег автомобиля, а подъехав вплотную к баррикаде, высунулся под желтый снопик фонарика, и мы без долгих разговоров миновали ее: видимо, и Луиджи и его новую машину здесь знали в лицо.

Вскоре по бокам стали различимы расплывчатые очертания невысоких домиков, составлявших северное предместье столицы. Потом мы проехали незастроенный участок, а за ним потянулись какие-то бесформенные кучи, должно быть, развалины рабочего квартала Куатро каминос, который франкисты нещадно разбомбили.

Но вот, заслоняя черное небо, впереди замаячили еще более черные тени многоэтажных домов, и на въезде в город мы остановились перед новой баррикадой. Силуэт человека с ружьем приблизился к опустившему стекло Луиджи и заговорщицки, так что я не расслышал, выговорил пароль. Луиджи дал бравурный отзыв: «…y victoria!» — силуэт отступил, и «форд» пробрался между уступами баррикады.

С недавних пор в штаб бригады ежевечерне доставлялся объемистый конверт с затерявшейся на дне его полоской папиросной бумаги, на которой лиловели напечатанные через копирку пароль и отзыв для наступающей ночи. Они, эти пароли и отзывы, отличались не только строгой идеологической направленностью, но представляли также высокие образцы ораторского искусства. Если, например, пароль был: «Мадрид непобедимый…» — то отзыв гласил: «…будет могилой мирового фашизма!»; а когда часовой начинал: «Идем все вместе…» — отвечать следовало: «…к окончательной победе нашего великого дела!» Чаще всего пароль состоял из одного слова «viva», и тогда легко было сбиться, потому что сегодня на него надлежало отозваться: «…la República española», завтра полагалось ответить: «…наша прославленная авиация!», затем шла «наша меткая артиллерия», за нею начиналась «нуэстра кабалерия» в сопровождении еще какого-нибудь украшающего эпитета, и так, поочередно, все роды войск, чтоб никому не нанести обиды.