Изменить стиль страницы

Завидев приближение «пежо», Лукач сделал знак палкой, что надо развернуться, и Луиджи, проскочив мимо, как циркулем очертил скатами вписанную в дорогу окружность и остановился артистически точно перед комбригом.

— Выходите, — обратился ко мне Лукач. — И ребятам скажите, пускай выходят. Товарищ Реглер хочет сам доставить этот ценный груз в комиссариат, к Галло. Он окончательно и решит, куда их девать. Мое предложение: откомандировать в распоряжение Марти. Его кадры — пусть он с ними и цацкается.

Перед тем как занять мое место, Реглер стиснул мне пальцами локоть и тихо предупредил по-французски:

— Не воображай, между прочим, что тебе еще когда-нибудь представится привилегия арестовывать комиссаров. Дважды подобная ошибка не повторится.

Лукач молча отблагодарил Гурского и Казимира крепким рукопожатием, а меня обхватил за плечи и повел к дому.

— Ну-те, рассказывайте, что вы там видели и как вам удалось изъять эту парочку. Я, знаете ли, почти уверен был, что вам и в казарму не попасть. Не впустили б, и вся недолга. Как генерала Миаху.

Я по порядку и со всеми деталями описал ход событий, не забыв рассказать о неоценимой помощи, которую оказал при этом Луиджи: одно то, как он вел машину, заранее вселяло в нас уверенность, а на супротивный должно было навести страх Божий.

— Это вы верно говорите. За рулем на него находит иной раз настоящее вдохновение. А мне тут Реглер домашнюю сцену за вас устроил: как я мог поручить арестовать Жаке не политработнику того же ранга, а вам. Командира — это, мол, еще куда ни шло, но комиссара… Честь мундира! Однако все хорошо, что хорошо кончается. Теперь остается надеяться, что Бернар нас с вами не подведет…

Что Бернар не подвел, ветеранам Двенадцатой интербригады и Сорок пятой интердивизии хорошо памятно. Надеюсь, мне еще когда-нибудь удастся подробнее написать о нем, о его скромности, мужестве и доброте. Сейчас достаточно упомянуть, что спустя десять дней франко-бельгийский батальон на равных правах с другими участвовал в разработанном Фрицем новогоднем наступлении неподалеку от Сигуэнцы и выбил франкистов из Альгоры. Бернар был при этом ранен, однако через месяц вернулся в строй и доблестно командовал батальоном Андре Марти при отражении муссолиниевских дивизий от Гвадалахары.

Посоветовав мне выпить чашечку кофе («весьма полезно после острых переживаний»), Лукач удалился к себе.

— Пойду немножко поваляюсь. А вас очень попрошу: не забудьте через полчасика постучать. До обеда мне непременно надо с Беловым кое в чем разобраться, а сейчас у него гости.

Попивая кофе, я старался пропускать мимо ушей гортанный крик, прорывавшийся из комнаты Белова, несмотря на то, что от столовой ее отделяло две двери и коридор. Крик время от времени сменялся настораживающей тишиной, но настораживаться было нечего — кричал командир балканской роты болгарин Христов, часто приходивший к Белову, тишина же наступала, когда говорил Белов, а Христов слушал. Без крика даже в переговорах с начальством он обходиться не умел, да и вообще был личностью неуемной. Он и ходил-то не как все люди, а с каблука, невероятно выбрасывая ноги, будто бегал на гигантских шагах. Вместо общеупотребительного головного убора он носил самодельную круглую папаху, отчасти схожую с той, какую сшил себе Орел, и представлявшую нечто среднее между гайдуцкой шапкой и поповской камилавкой, сходство с которой увеличилось еще и тем, что и она не могла прикрыть давно не стриженные, черные как смоль власы Христова (назвать их волосами было бы нарочитой дегероизацией, тем более непростительной, что красивые турецкие глаза его, сидящие в глубоких, как у неандертальца, орбитах, почти не метафорически сыпали искры, когда Христов впадал в раж, а практически командир балканской роты из него и не выпадал — состояние, близкое к бешенству, было у него хроническим).

К несчастью для окружающих и особенно подчиненных, Христов обожал по любому поводу, а подчас и без него произносить — точнее выкрикивать — не имеющие ни начала ни конца патетические речи. При этом, по моим подозрениям, не только малочисленные в балканской роте греки и румыны или югославское национальное большинство, но и сами болгары вряд ли понимали буйного оратора, на таком смещении полузабытого за годы эмиграции болгарского с недостаточно усвоенным русским изъяснялся Христов. Во всяком случае, когда мои барабанные перепонки были впервые подвергнуты испытанию хри́стовским красноречием, я не смог уловить в нем ничего, кроме отдельных слов, и решил в простоте душевной, что Христов македонец и говорит по-македонски.

При всех своих чудачествах он пользовался общим уважением и за впечатляющую храбрость — чуть не из каждого боя Христов возвращался весь исцарапанный осколками им же брошенных ручных гранат, — и за то, что, получив пускай и не смертельную, но болезненную рану, кое-как заткнул ее и роту не покинул. Вызывала уважение также поразительно личная и, можно сказать, животрепещущая ненависть к фашизму и фашистам, исходившая от Христова как от пышущей жаром печки.

Стряхивая пепел в пустую чашку, я докуривал с тем наслаждением, какое доставляет сигарета после черного кофе или рюмки хорошего вина, но тихое мое блаженство было прервано стуком башмаков, и через столовую, делая метровые шаги, пронесся Христов. Его аллюр своей стремительностью — если б не средний рост и не отсутствие палки с набалдашником — напрашивался бы на сравнение с изображенным на серовской картине «Петр Первый на Лахте», тем более что Христов похоже задирал голову и носил петровские усики, а кроме того, заменяя отстающую свиту и тоже отставая, за ним поспевал Николай Оларь, во всех отношениях — размашистыми жестами, и переливающейся через край пылкостью, и шумливой храбростью — дублер Христова. Одним Николай решительно отличался от своего принципала: это несравнимо большей связностью речи, а главное, умением объясняться по-русски, по-болгарски, по-румынски и на родном молдавском — раздельно, не путая эти языки.

После Христова и Николая в столовую мягкой, слегка утиной своей походкой вошел Белов. Опершись рукой о стол и опустив голову, он молча переждал, пока за его посетителями последовательно отбухали все двери, вплоть до входной, бочком присел на стул и почесал ладонь.

— Вынужден опечалить тебя, Алексей. Поверь, и я глубоко огорчен. Но мы на войне и должны быть готовы ко всему. Ганев убит.

— Чепуха, — возразил я с развязной уверенностью. — Его с кем-то спутали. Он же ушел в батальон, когда смеркалось, а тут как раз и смена.

— И тем не менее оно так, — не отступал Белов. — Мне сейчас ребята рассказали. Все правильно: и в батальон он заявился на ночь глядя, и боя не было, и все-таки убит. Невезение действительно ужасное. Вообще-то его собирались использовать связным, на первую ночь поставили в охранение. Знаешь, как это делается: прибыл из тыла, значит, выспался. А что он полтора месяца недосыпал, кому какое дело… Перед рассветом Ганев выбрался из индивидуального окопчика и прикорнул в траншее, да как назло по полякам из минометов ударили. Видит он, что не заснуть, и попросился у командира роты, у Янека, назад отползти, за кустарник, там отлежаться. Янек позволил. Через какое-то время начался этот злосчастный обстрел, мы еще недоумевали, что сей сон означает. И надо такое: первым же перелетом накрыло Ганева. С перевязочного пункта видели, как граната упала прямехонько на спящего. Подбежали санитары с носилками к воронке, но не то что раненого — и убитого-то не нашли. Начисто разнесло. Был человек и нет…

…Когда летом 1958 года я гостил в Софии у тогдашнего болгарского министра иностранных дел Карло Луканова (мне стоило немалого труда отвыкнуть называть его Беловым), мы с ним, говоря о прошлом, не забыли и Ганева. Вспоминал о нем в один из своих наездов в Москву и Семен Чебан, настоящее имя, отчество и фамилия которого Семен Яковлевич Побережник и который только в 1957 году, после новых жестоких злоключений, вернулся-таки на жительство в давно освобожденное родное село Клишковцы, славное крестьянскими революционными традициями Хотинского района нынешней Черновицкой области. Ну, а кроме нас троих еще хоть кто-нибудь на свете помнит Ганева? Трудно сказать. «Иных уж нет, а те далече…» Да и погиб-то он, не успев произнести для потомства какой-нибудь запоминающейся фразы, которую можно было б рассказать журналистам, и не оставив после себя ничего вещественного, никакого наследства, ни синь-пороха, как говорится, исчез без следа, и даже торжественно-горестные слова хемингуэевского реквиема о наших мертвых, спящих в земле Испании, к Ганеву не применимы или применимы лишь весьма фигурально. Интересно, однако, что если из ориентировочно трехсот добровольцев, отправившихся в Испанию через партийную организацию Союза возвращения на родину, свыше ста было убито, то всего трое удостоились чести увековечения на изданной тридцать лет назад во Франции с благотворительной целью мемориальной открытке. И один из них — Ганев.

Вот она лежит передо мною, сама имеющая историю. Уже во второй половине 1937 года, будучи командирован во Францию моим новым начальником Фабером-Ксанти, я приобрел ее в Париже на каком-то вечере в поддержку Испании. Когда в январе 1940 года, почти ровно через двадцать лет после того, как отчим вывез меня за границу, я возвратился в СССР, в моем чемодане вместе с бесчисленными фронтовыми фотографиями и другими испанскими сувенирами находилась и эта открытка. Спустя три месяца она была наряду с прочим взята у меня при аресте. Вторично вернувшись в Москву, на сей раз через шестнадцать с половиной лет, я обратился куда следовало с наивной просьбой разыскать и возвратить мне персональный испанский архив, но получил авторитетное разъяснение, что в годы культа личности все изъятые у арестованных рукописные, печатные и фотографические материалы, как личного так и общего характера, после окончания следствия в непременном порядке уничтожались. Достаточно подготовленный к этому всем предыдущим, я, памятуя мудрую народную поговорку, что снявши голову по волосам не плачут, слишком не сокрушался. Да и какое моральное право имел я бить себя в грудь, если при подобных же обстоятельствах навсегда пропала третья часть кольцовского «Испанского дневника»?