Лишь перед рассветом город очищен полностью.
Сквозь темь трое офицеров шли по улице, на которой уже ни выстрела. Жаров с Юровым молча и сосредоточенно, Леон — оживленно разговаривая и размахивая руками.
— Зубца и Бедового, — сказал он, — прошу обязательно к ордену представить, да и весь экипаж, что воевал на немецком танке: они все герои!
— Вот сам сегодня и оформи на них наградные листы, — ответил Юров, — штаб не задержит.
— Эх, и бой! — радовался Леон, — людям удержу нет, а ведь все знают, последние дни воюем…
— У каждого сердце кипит, — бросил Юров.
— Вот никак не представляю, как она кончится, эта война, — опять заговорил Леон, — знаю, чувствую, вот-вот кончится, а где, как? Не могу представить.
— Где и как ни кончится, — безапелляционно заявил Марк, — а кончится не сегодня-завтра. По всему видно, последние удары. Это точно. А как обидно быть последней жертвой!
— А разве первой приятно? — усмехнулся Юров.
— Но кто-то должен быть последним!
— Что ж, в отставку? — и Марк шутливо толкнул Леона в бок.
— Ну, нет. До конца в общем строю. Никаких чертей! Добью последнего гитлеровца, который не подымет рук. Ведь будут последние!
Брезжил слабый рассвет, и медленно таял предутренний сумрак. Из проулка внезапно выбежали трое и, поравнявшись с офицерами, оторопело застыли на месте.
— Немцы! — первым воскликнул Леон, схватывая одного из них за плечи, но тот молниеносно вскинул руку и выстрелил в упор.
Второго выстрела гитлеровец не успел сделать: Юров рукоятью своего пистолета с маху оглушил его по голове, и тот упал рядом с Самохиным. Двое других метнулись было в сторону, но они не сделали и трех шагов, как их срезали короткой очередью. Из переулка еще выбежала группа гитлеровцев, видно, скрывавшихся где-то поблизости и пытавшихся теперь пробиться к своим. Ординарец Жарова полоснул из автомата вдоль тротуара, и автоматчики, сопровождавшие офицеров, бросились в преследование, расстреливая гитлеровцев на бегу.
Жаров и Юров поспешно склонились над раненым.
— Леон, Леон, куда? — осторожно ощупывал его Андрей.
— Убил проклятый… — едва слышно вымолвил Самохин и бессильно замер. Положив его на плащ-палатку, понесли на КП, куда уже вызван Семен Семеныч. Леон не произносил ни слова. Его уложили на кровати, которую быстро расправила молодая чешка. Распоров гимнастерку, Юров взял чистый бинт и прижал к ранке у самого сердца. Весь бинт в крови, и она сочилась, стекая по телу тонкими струйками.
Семен Семеныч вбежал, запыхавшись. Окинув раненого мгновенным взглядом, он одной рукой взялся за пульс, другую положил на лоб, приказал вызвать автомашину и, сделав укол, стал искусно накладывать повязку.
Леон открыл глаза. Как мертвенно бледно его лицо. Как мутны и влажны обычно ясные глаза. Он обвел всех взглядом и никого не узнал. Но вот в глазах мелькнул проблеск сознания, и он тихо зашевелил губами. Губы шевелятся, а звука нет. Потом он все же собрался с силами:
— Немножко не дожил… чуть-чуть… Лежу вот и будто слышу московский салют… гремит он в честь нашей победы… Прощайте, друзья… Убил проклятый… я же хотел его живым взять… не жалейте их, пока рук не поднимут… не жалейте!..
Он взял Юрова за руку и так же тихо добавил:
— В тот день… выстрели за меня в воздух… пусть это будет и моим салютом… выстрели…
У Юрова дрогнул подбородок.
— Ты и сам еще выстрелишь.
— Нет уж… отходил по земле Леон Самохин… Отходил, товарищи… Чую, отвоевался… Братишка у меня дома… славный мальчонка… с сестрой живет… Им вот тяжело будет… Напишите, просил, мол, не убиваться… жить велел хорошо…
Хлопнула дверь, и на пороге показалась Таня. Они только что подъехали с Голевым, и ей сразу сказали о случившемся. Она влетела бледная, убитая горем. Солдаты и офицеры молча расступились. Таня бросилась к кровати, на которой лежал Леон, и, беззвучно рыдая, припала к его плечу.
Потрясенный ее появлением, Леон на миг забыл про все на свете. Таня! Его охватило пьянящее счастье. Во всем теле появилась необыкновенная легкость, и через него как бы прошел живой горячий ток. Какое счастье, что она застала его в живых. Еще в живых! Ведь он же умирает, и мысль эта сразу обдала его холодом, вернув к тяжкой действительности. Собрав последние силы, он ласково поерошил ее пышные короткие волосы, осторожно прижал ее голову к своему плечу.
— Любимая, хорошая моя! Какая ты красивая!
Но силы его слабели, и Леон умолк. Мысли, желания как бы истаивали. Усилился озноб. Неужели конец? Неужели так чудовищно несправедлива жизнь? Нет же, не может быть! В отчаянии он схватил руку Жарова, которую тот положил ему на лоб, и сжал ее с такой силой, какую уже трудно и предположить в ослабевшем теле офицера.
— Вот как жить хочу!.. Помните, товарищ полковник, расстрелять грозились… тогда ничуть не страшно было, — а теперь… не хочу умирать… не хочу!.. — чуть не вскрикнул он, снова сжимая руку. — И не умру!.. Смерти назло не умру!.. Отступает же она, когда человек так сильно жить хочет… отступает же, товарищи!..
Но смерть не отступила.
Жестокая неумолимая смерть, на этот раз победила она!
Высокий постамент весь в красном с черным крепом.
Как живой, в гробу Леон. Только черты лица чуть обострились… Только спал румянец с его щек… Только закрыты ясные глаза, и ни слова не может он вымолвить…
Жаров с Березиным у изголовья в почетном карауле. Против них Юров с Румянцевым. По-разному умирает человек. Их много пало в этом бою, и все они герои. Но Леон, без преувеличения, герой из героев. Отважнее всех бился он ночью в городе. «Геройским командиром» звали его в полку. С ним свыклись как с общею славой. И мимо бесконечной чередой идут солдаты и офицеры, за ними жители освобожденного города. Идут дети, оставляя венки и цветы, идут юноши и девушки с влажными глазами, идут зрелые люди, склоняя головы перед героями. Вот молоденькая чешка с венком на голове из живых цветов снимает его и оставляет на груди офицера. На ресницах у нее слезы, и чувствуется, как при дыхании высоко вздымается девичья грудь. Вот юноша, приостановившись у гроба, всматривается в черты незнакомого, но — это видно по глазам — родного ему человека. Вот старушка, без конца вытирающая глаза платком… Сколько их, трогательно взволнованных людей!..
Виногоров прислал дивизионный оркестр. Звуки реквиема плывут над улицей. Черным зевом зияют могилы за оградой у городской церкви. И на черной земле красные гробы.
— Прощайте, товарищи, прощайте, боевые друзья! — скорбно говорил Березин. — Вы честно прошли свой путь благородный. И на алтарь победы вы отдали все, что могли, — свою прекрасную жизнь. Вечная слава вам и память! Вечная любовь наша и дружеское спасибо!
Храни их, древняя славянская земля! Они несли тебе радость освобождения. Помните их, граждане отныне свободного города! Они хотели вам мира и счастья! Помните и берегите их бесценные могилы!..
Салют! И спазмы сжимают сердце…
А вечером пришла почта. Никто еще не читал его, не вскрывал, а все, сраженные волнением, молча смотрели на конверт с детским почерком.
— Чье это? — слышался полугромкий шепот Голева.
— Леону… Сашок прислал, — еле слышно произнес Зубец.
«…Братка, родной мой! Ну, где ты теперь, где? Может, уж за Берлином, али еще где! Намекни хоть словечком, и я буду ставить красные флажки на карту. Я и так ставлю их на все города, которые вы освободили. Не успеваю даже флажки готовить. А то буду ставить другие, только для тебя, братка, хороший мой. А мы собираем деньги на другой танк. На один уже насобирали и отправили его к вам, „Пионером“ назвали. А второй хотим назвать „Победой“. Только успеем ли? Вон как вы воюете, за вами не угонишься.
Братка, а Зина все плачет и плачет, увидит меня, перестанет, улыбнется. А достанет твои письма — плачет и только. Ты уж напиши ей повеселее. Я говорю, победа скоро, братка придет, чего ж теперь плакать. Она обнимает только, знаю, скажет, знаю, Сашок, от радости плачу.
Братка, во сне тебя видел. Пришел, обнял и ружье мне привез. Говоришь, будем на охоту ходить. А война уж кончилась, нет уж затемнения. Салют… Салют… а проснулся — это ребята в окно барабанят… Спешим еще на танк деньги собирать. Увидишь танк „Пионер“ — знай, это мы построили, напиши тогда, как воевал он.
До свиданья, братка, хороший мой, как жду я тебя, жду! Жду! Жду!!! Ну, ехай же скорее! Ехай! Целую тысячу раз и больше!!! Твой Сашок».
Такого не было ни разу: всю дивизию вывели в резерв. Кто-то даже пустил слух, будто командарм сказал, хватит, повоевали без отдыху, пусть другие войну кончают! И хоть все понимали, шутка это, было обидно: хотелось в общем строю добить врага, вместе со всеми придти ко дню победы. Однако треволнения напрасны: «отдыхающих» войск не было до последнего дня войны.
Наутро прибыли автобаты, и всю дивизию посадили на машины. Ее перебрасывают с левого фланга фронта на правый, вплотную к Первому Украинскому. Удивительный марш-маневр. На рассвете полки завтракают в Чехословакии, в полдень обедают в Польше, а чуть темнеет, и они ужинают в Германии.
По пути дважды пересекли Одер, который там, дальше внизу, еще совсем недавно был труднейшим из водных рубежей на берлинском направлении. А здесь в верховьях — это совсем небольшая речушка, которую, вероятно, всюду можно перейти вброд.
— Вот те и Одер! — удивился Зубец. — А я-то думал — река! Речушка просто! — и пренебрежительно сморщил лицо.
— А ты посмотри на карту, где течет-то она, — урезонивал его Голев. — Вон сколько вымахано. Вспомни-ка, в ней ведь еще Суворов коней поил. Вот-те и речушка! А вспомни, как сюда от Москвы да от Волги шагал. Вот-те и совсем большая! А?
— Ну, если так посмотреть, исторически, — осмотрелся Зубец, — тогда, действительно, река!
Все засмеялись.
— А раз из нее Александр Васильевич пил, так и я попью, и он живо соскочил с машины, остановившейся у реки.