Изменить стиль страницы

— Да он не пил, а коней поил, — смеялись разведчики.

— Ну, тогда хоть умоюсь.

Вот полк за Одером, в Германии. А бойцы все сожалели, что и не доведется им повоевать на ее территории, посмотреть на ее города и селения, породившие мародеров и разбойников, развратившие душу своего солдата, так что его невзвидел весь свет.

Так вот она, Германия!

Машина еще с час мчалась через множество ее «бургов», «дорфов» и «штадтов». Черепица стрельчатых крыш, серые громады кирх над ними, дома со спущенными жалюзи на окнах и белые флаги, покорно и подобострастно приспущенные перед победителями, — все это никого не радовало. Однообразно геометрически унылый пейзаж лоскутных полей навевал скуку и тоску по родным просторам. Все тут чужое, неласковое…

Миновав маленькое озеро с серым старинным замком на дальнем берегу, где может века хозяйничали «рыцари», ходившие отсюда разбойничать на славянские земли, автоколонна полка втягивалась в открытое ущелье черепицы и камня, которое дорожные указатели именуют улицей Фридрихштрассе, так же, как и все другие, покорно склонившей белые флаги.

После ужина полк сменил части дивизии, подвинувшейся влево, и начал подготовку к утреннему наступлению. За маленькой безымянной речушкой перед ним лежала та же Германия, какую все видели и видят теперь повсюду вокруг. Вот оно, логово фашистского зверя, которое надо разрушить. Но как, думал Голев, всматриваясь в чужую землю, как? Поджечь вот эти дома? Разрушить вон те заводы? Перебить жителей сел и деревень, что виднеются за речушкой? Или, может, спалить вон тот большой город, который виднеется дальше? Он все может, Голев, у которого они угнали к себе в рабство его дочь. И Орлай тоже, у которого они убили отца. И Сабир, у которого сгубили всех родных и близких, четвертуя их римским и тевтонским способом! Они все могут! У них сила, за ними право возмездия. Так что же жечь, уничтожать, убивать! Нет, нет и нет! Тысячу раз нет! Эти мысли претили солдатской душе, честной и справедливой, нетерпимой ни к какому насилию и разбою!

Нет, он пойдет, Голев, они все пойдут, и Орлай, и Азатов, и все тысячи других, пострадавших, разоренных, пойдут по этим землям, уничтожая всякого, кто не сложит оружия. А остальные? Разве не виновны они? Нет, и они виновны во многом. Пусть их судит история. А он советский солдат, он принес сюда святое возмездие. Он разрушит это разбойничье государство. Он покарает его строителей и уничтожит разбойничью фашистскую партию, обманувшую и свой народ. Он сотрет с лица земли этот разбойничий правопорядок. Он скажет народу: живи, трудись, учись на ошибках и не вверяй власти разбойникам и извергам. Власть — большая сила, и она лишь тогда справедлива, если в руках народа. Бери ее. Живи мирно, не зарись на чужое. Будет так — вот тебе рука дружбы и помощи. Нет — пеняй на себя: взявшийся за меч, от меча и погибнет.

6

Вот он, до жути ненавистный дом, о котором дни и ночи помнил Сабир. Тогда он не знал адреса. Адрес ему прислали потом. Но знал он, есть в Германии этот дом, где вырос и откуда ушел на войну Вилли Мердер, убийца-садист.

После ранения за Днепром Азатов долго пролежал в госпитале. Голев и прислал ему сюда письма и фото Вилли Мердера, что разбойничал на Лысой горе в Бердичеве и в селе, где погибли родные Сабира.

На одном из фотоснимков длинный ряд кольев с человечьими головами. Их отрубили и насадили на эти колья. С одной из голов он подолгу не сводил взгляда. Открытые глаза его матери гневно смотрят на палачей-истязателей. На другом снимке кресты и кресты вдоль дороги с распятыми на них людьми. На следующем — беспомощный мальчонка на земле, за ножонки привязанный к двум танкам, и женщина, тут же, распластанная на снегу, с глазами, безумными от ужаса и бессилия спасти ребенка. Это его Маринка, жена и сын, растерзанные палачами-садистами.

Вот они, их римские и тевтонские казни!

Еще неоправившийся от ран, он безмолвно глядел и глядел на эти снимки, страшные документы чудовищных злодеяний, глядел и не стыдился слез, катившихся по щекам.

Эти фото мучили его, они терзали, они будили гнев и месть. Он был весь изранен, едва жив, он долго находился между жизнью и смертью, пока не победила жизнь. Нет, он должен был выжить, должен!

И все же ему почти с год пришлось пролежать в госпитале. Потом трудно было разыскать свой полк, еще труднее попасть туда. Он преодолел все. Шел май сорок пятого года, и дыхание весны, дыхание близкой победы окрыляло Сабира. Полк в Германии — значит, близко возмездие.

В полку его знали, ценили, помнили. Но как многое здесь изменилось. Из двух тысяч людей, с которыми он воевал под Корсунем, осталась едва сотня. Остальные погибли или выбыли ранеными, и их заменили другие. Тяжки рубежи войны. Вон какой ценой уплачено за путь от Днепра до Одера. Страшной ценой.

Азатов подолгу сидел с Голевым, слушая его рассказы, а в конце каждого дня все глядел и глядел на карту, вычерчивая по ней путь полка. Петлистая линия, по которой с боями продвигался полк, все ближе тянулась к темному кружку, обведенному красным. Это город Вилли Мердера. Здесь его дом, его семья, сюда он слал трофеи. Отсюда его поощряли на новые преступления.

И вот он, Сабир, у порога его дома.

На миг замявшись у двери, чтоб хоть немного унять вдруг закипевшее сердце, он рванул ее и шагнул за порог, шагнул и… остановился, широко расставив ноги и чуть полусогнув сжатые в кулаки руки. Чистый уют просторной комнаты раздражал и злил. Лица людей испуганы и отрешенны. Старый бюргер прижался к стене, еле удерживаясь на ногах. Его жена, уронив руки, нашла передник и теребила его за концы. Отец и мать Вилли. Они его растили, они дали ему мерзостную душу. Они писали ему, не жалеть русских. Что они думают теперь? Их невестка застыла у окна, не смея шевельнуться. Змея ненасытная! Ей все было мало, и она слала мужу заказ за заказом. Она не брезговала даже окровавленным детским бельем — «оцетон хорошо отмывает и кровяные пятна». Ее детишки прилипли к подолу старухи и молча уставились на русского. Азатов невольно пригляделся к мальчику. Его сынишка был бы теперь таким же. Был бы, а его разорвали танками. Он невольно скрипнул зубами. А кем вырастет этот? Не воспитают ли из него второго Вилли, который через десять-пятнадцать лет опять захочет разбойничать на чужих землях. Нет, не воспитают. У Сабира сегодня святое право уничтожить этих выкормышей вместе с воспитателями — всех до одного. Он может их просто убить, может поджечь, может разнести стены этого черного гнезда, где воспитали убийцу-садиста. Он все может. Его право мстить и наказывать. Чего же он медлит? Чего не убивает их? Не поджигает их разбойничьего гнезда?

Нет, он не хочет, чтоб они не знали, за что, и Сабир молча шагнул к столу.

— Идите сюда, все идите! — потребовал он по-немецки, с ненавистью вглядываясь в их страшно перепуганные лица. — Вот ваш Вилли, — указал он на снимок. — Вот он убил мать, жену мою, сына… Вот он мучил, измывался, убивал. Вот, смотрите…

Он глядел на их лица, сведенные от ужаса, на их глаза, округлившиеся и окаменевшие, на их руки, охваченные судорогой. Нет, ни права им, ни власти. Силу тем, кто хочет мира и дружбы. Лишь тем силу и право, власть и закон. Этим ничего. Они заслужили смерть!

Но руки почему-то не поднимались на автомат, и, оттягивая возмездие, он прошел к столику у стены. Фарфор, малахит, майолика. Где это награблено? Нет, не привлекла, а просто задержала его внимание безобидная безделушка — три обезьянки. Сколько он видел их в немецких квартирах. Уморительно корчась, одна закрыла руками глаза, другая зажала уши, третья прикрыла рот — не видеть, не слышать, не сказать бы дурного. Многие немцы так и делали. Они не хотели видеть, слышать, говорить. Они отгородились от жизни, и фашизм стал хозяйничать. А эти, и Сабир зло окинул их ненавидящим взглядом, эти и видели, и слышали, и говорили — только мерзкое. Лицемеры проклятые!

Нет, их мало убить, их надо казнить, безжалостно и страшно, казнить и казнить! У Сабира все так и закипело внутри, и руки невольно потянулись к автомату. Он мигом сдернул его и отвел предохранитель и, не сдерживаясь больше, дал предлинную очередь, направив автомат… в потолок. Не сделав этого, он разрядил бы его в хозяев ненавистного дома — так зашлось его сердце.

— Ладно, живите, черт с вами! — зло сплюнул он на пол. — Только помните, еще злодеяние, и пощады не будет!

Вытерев взмокший лоб, он круто повернулся, вышел на улицу.

За дивизионным оркестром шагала войсковая колонна. Музыканты играли Бетховена. Немцы стояли поодаль, сраженные музыкой, родившейся здесь, на их земле. Они привыкли видеть в его музыке человека наедине с своей тоской и своим горем. А сегодня они видели ее, слышали ее совсем иною, воспринимая как силу, способную поднять все лучшее, что еще осталось в их душах, и поражать врага, который исковеркал эти души. Они ощущали скорый конец победного похода, начавшегося далеко отсюда, у стен Москвы, у берегов Волги, и советские войска, пришедшие сюда с трубами Бетховена, еще непонятные и страшные, были многим близки этой неведомой музыкой свободы, шагавшей по исстрадавшейся и истерзанной земле.

Азатов долго не мог отдышаться, и внутри у него будто горело все жарким неостывающим огнем. Он глядел и глядел на этих людей, сделавших столько зла и еще не понимавших своей новой судьбы.

— Пусть живут! — уже ни к кому не обращаясь, еще раз сказал Сабир. — Рук марать не стану!

7

Проснулся Гитлер в холодном поту, порывисто скинул с себя легкий плед и мрачно уставился в темный угол спальни. Казалось, он все еще видит весь сонм апокалипсических видений, и слабый призрачный свет ночника просто бессилен рассеять ужасный кошмар. Уж не ополчились ли против него все духи преисподней?