Изменить стиль страницы

СРЕДИ ДОЛИНЫ

У каждого есть такое место в мире, куда ведет потайная дверь. У одного моего друга, прикованного на всю жизнь к постели, есть дверь, которую он иногда открывает, и в комнату, как в вагон, врывается стук колес, и стремительно бегут мимо диковинные, незнакомые мне, деревья, а на горизонте маячит ветряная мельница. Иногда я тоже открываю такую свою дверь, — она может быть любой дверью, даже дверью в какой-нибудь конторе, — и я вижу ту долину с цыганскими палатками.

На западной стороне нашего городка, за голой и скучной на вид горой лежала Каясинская долина, через которую ездили довольно, впрочем, редко, те из городских жителей, которым отводили покосы в этой стороне; из-за дальности эти покосы часто оставались нетронуты. Сама долина была почему-то бестравная, если не считать ковыль и еще какую-то колючую жесткую травку, которую я за незнанием назвал бы синюхой: в июле — августе все склоны долины были совершенно синие, того цвета, как если бы синюю эмаль слегка отуманить дыханием. Над этой синюхой стоял такой густой непрекращающийся звон, что слух из самосохранения, чтоб не оглохнуть, время от времени как бы отключался — возникали короткие глухие провалы, потом щелчок, и в уши опять врывался этот знойный звук.

Долина выглядела небольшой страной, на ее склонах свободно мог бы уместиться город средней руки, несколько сел, и все равно оставалось бы место для дорог между ними, для скуки этих дорог. Но даже и одной деревни не было. Ни поскотин, ни какой-нибудь там сараюшки, ничего. В самом центре этой гигантской горсти… Ну да, именно горсть, составленную из двух бережных ладоней, напоминала эта долина. Так вот, в середине этой горсти стояли только цыганские палатки. Для себя размер долины я всегда сравниваю с протяженностью дня. То ли потому, что синяя чаша долины — это как бы недостающая вторая половина синего неба над ней, то ли потому, что проехать долину из конца в конец по времени занимало как раз весь день. Самое низкое место, середина долины, приходилось на высокий полдень, а вместе с ясным днем как бы смеркалась и долина, умирали ее простота и свободное спокойное дыхание, с вечером начинался темный и душный кошмар тайги с качающимися деревьями, с гигантскими папоротниками. В зарослях папоротника, в их спиралях таится дурная сила, из-за которой нарушается правильное представление о направлениях. Все направления начинают казаться одинаково верными и одинаково ложными, поэтому даже лошадь, в этих вещах куда умнее нас, начинает идти по кругу.

Не помню, чтобы хоть раз облака, выглянув утром из-за далеко-дымного хребта и скопившись над ним сугробом, дошли бы до середины долины, не растаяв или не свернув в сторону. Грозы почему-то обходили долину. За день несколько раз успевало потемнеть то далеко справа, то слева, то впереди, там безмолвно и оттого как-то брезгливо сверкали молнии, свисала вялая лоза дождя, вроде бы не касаясь земли. Глядя на эту лозу, мы с отцом облизывали губы, доставали бидончик с обмотанной тряпочкой крышкой и пили теплую воду.

В то лето отец опять получил покос за Каясинской долиной, хотя и работал лесником, то есть имел право выговорить себе более удобный покос, ведь он должен был содержать казенную лошадь. И опять получил выговор от бабушки, матери моей матери:

— Какой ты, к шутам, лесник! Ай! Хоть бы раз в жизни ударил кулаком об стол. Ты пошто такой-то?

— Попробуй ударь там.

— Думаешь, хорошо? Это, я смотрю, чего святые в одиночку жили? А оно так легче. Небось с жаной да с детьми и эти бы матерщинничать научились бы. Зина-то с тобой свету не шибко видывала, не защитник ты ей.

— Вроде она еще не жаловалась.

— Будто и не лодырь, а жить не умеешь.

Но, впрочем, как бы язвительно бабушка ни говорила, ее никто не боялся, да и попросту давно уже не слушал. Последние пять или шесть лет после какой-то болезни ног она сиднем сидела на кровати, свесив босые ноги. Не замечали ее не потому, что она была так уж стара и докучна, а именно потому, что всегда была на самом виду. Кровать ее стояла сразу же за входной дверью, приходилось несколько протискиваться между столом, который во время еды придвигали к ней, и ее кроватью. Так, наверное, мы не замечали крылечный столб, за который хватались руками, когда поднимались на крыльцо. И если бы столб этот однажды заговорил, стал бы ворчать по поводу ног, которые нужно вытирать, по поводу двери, которую нужно за собой затворять, и по тысячам других поводов, то со временем мы и это перестали бы замечать. Один отец иногда, как бы очнувшись, спрашивал: «Ты что-то говоришь, мама?» — «Да вот, я и говорю, — повышала тогда бабушка голос. — Нету мужика в доме, некому в подпол слазить поглядеть, может, там на венцах грибок. Придется мне, однако, в окошко покричать, может, сосед услышит да придет посмотрит. Та тоже бестолковая, вынесла пельмени в сенки, там крючок плохой, дерни — он и соскочит. А цыгане ходят. Одна войдет, вы тут с ней ла-ла-ла, а друга в это время в сенках знай полки подчищат».

Но и без цыган все вокруг грозило бедой, потому что она не могла встать и отвести ее рукой. В редкие вечерние часы, лежа на боку лицом к стене, она сама себе рассказывала, сколько она подняла огородов, сколько в разных краях скосила травы, какие срубила заимки, сколько напекла хлеба, сложила печей, сколько приняла родов. Голос ее при этом звучал иначе, поэтому мы слышали ее. Положив руку на стену и разглядывая эту руку, она спрашивала себя, куда это все подевалось, почему все сделанное ею уплыло прочь, как щепки, спущенные на воду. «Собираться-ка надо уж, что ли? — спрашивала она, повернув руку ладонью к глазам. Я вот так же заглядывал в конец задачника, еще не поняв как следует условия задачи. — Да  т а м  посмотреть, может, т а м  все это сбилось в кучу к одному берегу». — «Ты думаешь, рай — это такой большой склад, где всего навалено?» — спрашивал отец. «Молчи уж. Зачем кожу вынул из опары? Надо падалиц туды прибавить да подержать еще день. Шторы-то хоть бы не снимали в стирку, нечего всем показывать, что замазка обсыпалась. Замазку они забыли, как делать, но дак, гляди-ка что».

Мне казалось, что если бы рука ее так вот не на стене, а лежала б на чьем-нибудь плече, то есть был бы перед ней человек, способный хоть раз выслушать ее до конца, то она, забывшись, встала бы на ноги и пошла. Из тех, кого я знал, таким человеком могла быть только ее сестра Ольга из Паспаула, но Ольга недавно умерла. Они так любили друг друга, так были рады редким встречам и так ругались каждый раз при встрече, словно их радость, как старое серебро, могло в разлуке потускнеть и его нужно было нещадно драить песком, чтоб опять заблестело. И это каждый раз они проделывали очень усердно. Вот Ольга появлялась сначала в окне, пыхтела, нагруженная корзинами, потом гремела чем-то в сенках, и слышался ее голос: «Понапхали барахла!»

— Кого там черт несет? — кричала в ответ бабушка.

— Сестра! Спишь ли, что ли, когда порядок-то в доме будет?

— Здрасте, опять наши с дровами, — смотрела бабушка равнодушно, почти недовольно.

— Чего-чего? Ах, с дрова-ами! Ну, спасибо. Спасибо на добром слове, однако, что опять я забыла, куда приехала. Ноги моей тут больше не будет! — снова что-то гремело в сенках, потом Ольга кричала в окно: — Уж ничо, однако, не соображат, весь ум отсидела. Я, дура, столько часов тряслась в автобусе… Чума на тебя!

— Цыля белолобая.

— Ага, не было у меня сестры, и эта не сестра.

— Дуроломище.

— Только от тебя и услышишь… Да ну тьфу еще волноваться! Два года не видалися, пущай хоть еще десять…

— Где-ка два-то, когда три.

— Два.

— На Петрова как раз три будет.

— Это ж надо, два года пролетело, будто и впрямь все три… Ты чего там?

— Не сбивай. Поди, по рублю ведь каждый месяц откладывала с пензии.

— На что они тебе, рубли?

— Платок тебе, дуроломке. Сказала, не сбивай! Счас мы подсчитай, какие это такие два года…

И вот в прошлом году Ольга умерла. Пришла телеграмма, показали бабушке.

— Ольгея, что ли? — спросила бабушка. Обвела глазами комнату, будто очутилась в незнакомом месте, и вдруг рассердилась: — Да ну, надоело!

Как это надо было понять? Наверное, надоела сама жизнь, как эти стены и опостылевшая кровать. Рассердилась она и выкрикнула на последних уже силах, и все в ней сразу померкло.

И вот в то лето она попросилась на покос.

— Посади меня в телегу, — сказала она отцу.

Мать испугалась, выдержит ли бабушка дальнюю дорогу.

— А что! — сказал отец. — Пускай! Какая разница, где ей сидеть. Это ты, мама, чудесно даже придумала. Посадим тебя там в травы — вдыхай.

В полдень мы были уже у цыганских палаток. Тут на дне котла живой воздух мучился жаждой или совершал какую-то тяжкую работу, он был — вот плотный, нервный такой ком, а потом — ничего, пустота, и нечем дышать, потом — какие-то прохладные волокна; воздух не дрожал, а вздрагивал; может быть, над нами в синеве благоухал сад с единственным жадным плодом солнца, и мы двигались сквозь невидимые корни этого небесного сада. Палаток было восемь, все цвета дорожной пыли. Треугольники входов вели как бы внутрь отгоревших топок, где еще мерцали угли; там в горячем сумраке, наверное, мне бы по грудь, навалены были груды красного, желтого, фиолетового тряпья — гигантские подушки, одеяла, матрасы. Большие черные собаки лежали меж палаток, вывалив языки. Место, где стояли палатки, было высохшим руслом какой-то доисторической реки, там на бесплодной глине с узорами небывало насыщенной железной руды лежали круглые отполированные камни. Несколько мужчин в жилетках и шелковых рубашках сидело на белой колоде, похожей на свежую берцовую кость. Женщин не видно, только вон старуха, вон еще старуха. И много детей.

Хорошо помню то странное волнение, какое испытывал каждый раз, когда мы проезжали мимо тех палаток. (Тех, а может, и не тех, что были в прошлом году, в позапрошлом.) Мы, конечно, задерживались немного, здороваясь, перекидываясь о погоде, о предстоящем покосе… Я, сын сибирского эстонца, белоголовый, как льняная пряжа, испытывал беспокойство родства с этими людьми. Именно беспокойство: что такое, а почему никто не радуется, что мы наконец-то  в е р н у л и с ь? И куда это мы ездили? Зачем? Был вроде какой-то дом, в котором мы жили, и даже я ходил в школу — да зачем же так долго-то, целые годы! Наверное, мы в чем-то провинились, нас прогнали, заставили жить на привязи — копать каждую весну огород, содержать корову, а мне каждую зиму ходить в школу. Но вот мы приехали, теперь все пойдет  п о-п р е ж н е м у. Будто бы было это прежнее…