Впрочем, что — лампочка? Чепуха лампочка! Лампочка, пепельница — все для страшненького антуража, явная пиротехника. Все, по большому счету, декорация.
Потому что оборванная на полуслове записка была на том же месте и та же, записка на немецком языке, которого старшина не знал. Был на столе и пистолет. И шлемофон на ковре. И тело — тоже было. Но… Но оно было другим.
Оно было постаревшим на многие, многие годы. Летчик — именно тот самый летчик — был стар, сед и обрюзгл. Форма на нем истлела и во многих местах, натянувшись на массивно раздавшемся теле, потрескалась, потускневшие пуговицы где выскочили из петель, где вообще отвалились, серебряное шитье почернело от сырости, времени и гнили. За те четверть часа, что двое русских летчиков провели в штурманской рубке и осмотрели надстройку, тело постарело лет на тридцать. Но живее оно не стало… Именно это и было самым страшным, именно это и сбило с толку старшину и окончательно добило Кузьменко.
Это создание — манекен, труп или дьявол его знает, что оно такое сидело в кресле — никогда не было живым! Живым в нормальном, человеческом понимании. Оно было именно оно. Кукла. Но… Но кукла, «живущая» во времени. Больше того. Попов успел заметить, что тело меняло положение. В первый раз он удивительно четко запомнил, зафиксировал фотографической вспышкой шока все подробности. И, войдя сюда вновь, сразу увидел: офицер либо сам вставал с кресла, либо его перемещали. Не так лежит рука на столе, иначе откинута голова, чуть набок смещена спина, и тому подобное. Но самое странное: никакого страха старшина, стоя второй раз перед этим столом, не испытывал. Не только страха, но даже тревоги, беспокоящего ощущения чужого, не было. Ну не боится же ребенок куклы, которую подсунули ему взрослые, верно? Ведь именно для того они ему и сунули увлекательную игрушку, чтоб он забылся, не обращал внимания на окружающих, отвлекся и не путался у всех под ногами, не так ли? Но — только ли так? Ребенок — игрушка — игра… Ну, и дальше?
Где-то тут, в явно простенькой загадке на логику, таилась грандиозная отгадка. Именно в разнице восприятий, реакций, устремлений — в разнице принятия происходящего им, старшиной, бывшим ученым Поповым, капитаном морской авиации Кузьменко и лейтенантом флота США Мак-Алленом и крылось едва ли не самое главное. И попытка все происходящее представить не более чем неудачным или давно забытым, списанным в расход опытом явно не годилась. А уж о случайности — или сумме совпадений — не могло быть и речи…
Старшина ничего не трогал, не осматривал; уже когда они покидали судно, он, покуда капитан ждал его на верхней палубе, быстро вошел еще раз в ту каютку, огляделся, осторожно вытянул из-под старчески дряблой, трупно тяжеленной руки записку — и ушел. И лишь распахнув наружу дверь рубки, увидел, что наступила ночь. Оглянулся — за спиной в дверном проеме недвижно стояла темнота. Вроде ничего странного, если не считать того, что полминуты назад в рубке были светлые сумерки. Но ни тот, в кресле, ни морока со сменой дня и ночи уже ничего не могли ни убавить, ни прибавить. Измученный разум закрылся для изумлений, страхов, паники. Измученный разум спасал сам себя…
Старшина пожал плечами, моргнув от неожиданности, аккуратно защелкнул за собой дверь и неспешно двинулся по решетчатым ступеням наружного трапа вниз, поглядывая на нетерпеливо ждущий костер.
Сэнди при их приближении встал от костра и молча сунул им распечатанную уже бутылку. Попов покачал головой, отведя его руку, и вопросительно протянул ему записку, мельком подумав, что она-то, в отличие от ее автора, не истлела. Американец, сощурясь, вгляделся в перекошенные, корявые буквы, прыгающие в неверных сполохах костра, и пожал плечами, еще не сообразив, не успев сообразить того, что сейчас скажет;
— Кажется, немецкий. Не знаю, впрочем. А что? Вы ее там нашли?
— Мило… — пробормотал старшина. — «Да, паренек еще не понял. Как, видимо, и капитан. Итак, парнишка немецкого не знает, как и не знал. И он, старшина — или уже все-таки вновь ученый? — именно такой ответ и ожидал. Значит…» — Значит, говорить меж собою говорим, а ничего, оказывается, не изменилось?
— Где? — хрипло осведомился капитан, с хрустом сворачивая пробку-башку бутылки.
— В нас. В нас не изменилось. А я думал…
— Ак-кадемик… — Капитан жадно отхлебнул из пузатого горлышка и поморщился, поперхнувшись: — Во гадость!
— Это не гадость, это джин, — улыбнулся Сэнди. — Его надо со льдом, с тоником или…
— Да пош-шел ты… — Кузьменко запрокинул голову, и бутылка гулко забулькала в такт его гулким глоткам.
Попов с тревогой смотрел на капитана. Жалость, сострадание, понимание, вера, безнадежность — что в его мятущейся душе? И в своей собственной? Смятение и страх, и только? Или все-таки вера? И счастье? Да. Да — и вера, и счастье. Потому что теперь он твердо знал — он, уже было сломленный тогда, в те жуткие и бессмысленные дни, все-таки не сошел с круга. Ничто в мире не происходит случайно, само по себе и безрезультатно. И та карусель, на которую он попал, на которую ему удалось, посчастливилось попасть десяток лет назад и на которой он, оказывается, все-таки тогда удержался, хотя искренне, во спасение свое, думал, что слетел, спрыгнул. Теперь, сегодня ясно, что удержался-таки, устоял! — карусель все же не сбросила его, все же он на ней кружится, едет, летит, плывет в сказку — как счастливый ребенок, оседлавший волшебного оленя, и, как ребенок, он страшится глянуть под ноги назад, чтоб не увидеть, что олень-то — гипсовый и что вокруг, за краем карусели, всюду — черная пустота…
А капитан враз опорожнил треть бутылки и, шумно отдышавшись, просипел:
— А жратва?
— Успокойся, Саша, — мягко попросил Попов. — Не так уж все и страшно.
— Ладно, — ворчливо согласился Кузьменко. — Дайте человеку дух перевести…
— Ребята, но все-таки — как мы говорим? — Сэнди был даже не встревожен. Он явно был напуган. — Нет, неправильно… Почему мы так говорим?
— Как? — исподлобья буркнул Кузьменко, взбалтывая бутылку.
— Ну да — как? — Сэнди все еще разглядывал записку, стоя спиной к костру, на котором аппетитно сопело в опорожненном патронном «цинке» какое-то варево.
«Значит, он тоже начал понимать», — подумал старшина.
— А тебе есть разница? — саркастически сказал капитан и грузно уселся на давно выбранный им «свой» валун.
— Но если мы так заговорили сразу, то мы должны теперь и читать сразу по-любому?
— То-то и оно, — удовлетворенно хмыкнул старшина. Он был доволен. Он понял: Сэнди — его союзник. Склад ума у паренька совсем иной, нежели жесткая, целеустремленная, запрограммированная изначально определенность командира. — Вот что, малыш… — он осторожно помедлил. — Сколько нас не было? По времени — сколько мы были там? Очень примерно?
— Там, в той коробке? Н-ну… Часов шесть, не меньше. А что? Кстати, ребята, а чего вы там столько торчали? Я уж тут было…
— Ладно-ладно! — торопливо запихивая галету в рот, быстро, слишком быстро, словно не давая Сэнди досказать что-то лишнее, что-то явно опасное, быстро проворчал капитан. — Рубай давай. А завтра сходишь на экскурсию. Ух, до чего ж там завлекательно! — он хрипло хохотнул и вдруг захрипел, выпучив глаза и раздув щеки. Галетой подавился! Старшина застучал его кулаком по спине и сам не удержался от смеха — смеха злого, трясучего:
— Точно, малыш! Сходи — во насмеешься!
Капитан завертел шеей в толстом меховом воротнике, гулко выкашлял галетину, смачно отплевался и, мгновенно осунувшись, угрюмо сказал — как сам себе:
— Нет, мужики. Не выпустит она нас. Нельзя ей нас выпускать. А меня — уж точно…
— Кто — «она»? — встревоженно покосился на старшину Сэнди.
Капитан мрачно хмыкнул и потянулся за бутылкой.
— Ты устал, Саня, — укоризненно сказал старшина. — И потом, насчет выпивки. Может, тормознешься?
— Эх, ребятки-ребятки, ни хрена вам меня не понять, — горько сообщил бутылке капитан и нежно погладил этикетку. — Чего ты про меня знаешь, старшина? Вояка, мол, капитан, сапог — и точка. А? Угу… А ты, американец? Ты вот скажи мне: за каким хреном вообще к нам вперся? Ну-к, цуцик, поведай, м-м? Наше это дело, пацан. Вся эта война. Понял? Наше! И таким, как ты, нечего в нашу войну нос совать. Вник, мальчоночка?
Сэнди молчал. Сэнди растерялся. Сэнди смотрел на Попова, и глаза его наполнялись отчаянием и ужасом.
А Попов… Попов горел срамом и не мог вымолвить ни слова.
— А ты, стрелок, увянь. Не размахивай ушами. Вижу тебя, насквозь вижу. На-ка, тяпни. Давай-давай, за упокой души своего командира, лихого летчика-североморца.
— Что ты несешь, Боже мой, что ты несешь…
— A-а, так ты и вправду еще ни черта не понял? Тогда — тс-с… — Кузьменко, жутко играючи, помотал снизу вверх грязным скрюченным пальцем перед носом старшины. — А ведь она все про меня знает, сучка. И про тебя, умник, тоже. Зна-а-ет, не надейся! Мне отец все рассказал. Так что ты, святоша, тоже тот еще гусь. Гус-сеныш…
«Плохо дело, — подумал Попов. — Совсем плохо. А Сэнди вон как побелел — аж светится…»
— Боишься? — прищурился капитан. — Спятил, мол, бравый вояка со страху? Полные штаны, мол, натрухал? А вот это видал? На-кось! — бутылка чуть не вылетела из его руки, подброшенной в похабном жесте.
Капитан разинул рот, подумал, мальчишески фыркнул и скептически махнул рукой. И вдруг Попов с болезненной, рвущей душу жалостью увидел, как стар его двадцатипятилетний командир. Как он сед и измучен. Как же ему досталось-то — ни в чем ведь не повинному… Или — повинен? Разве нет вины человека в том, что жизнь с ним творит? Всегда есть, всегда. Так ли, эдак. Знать бы все свои вины — горше тогда, но тем и легче. Не страшно тогда жить дальше — тяжко, но не страшно. А умирать — и подавно, если вины свои ведаешь…