Изменить стиль страницы

11

На Невскую Дубровку я снова приехал в самом начале декабря; прошло два месяца, по тем временам немало. За это время Семидесятая стала Сорок Пятой гвардейской.

Я не был на пиру, когда Семидесятой присвоили звание Гвардейской. Последнее, что я здесь запомнил, был спящий Кадацкий.

Но рубцы на войне заживают быстро, настроение в дивизии было куда лучше, чем в сентябре сорок второго, когда было приказано выходить из боя.

Говорили: теперь прорвем; говорили: нам не случайно присвоили Гвардейскую, нам и прорывать. (Как будто там, в Ставке, уже было решено, кто вытащит этот счастливый и опасный жребий.) Говорили: у нас есть плацдарм. Но этот плацдарм был скорее чудом, чем реальностью: после того как дивизия получила приказ выходить из боя, Краснов выпросил разрешение у командира снова переправить на «пятачок» одну роту, и эта рота свыше ста дней держала на левом берегу крохотный кусочек земли.

Весь день я провел в артиллерийском полку, а вечер — на КП у Краснова. Погода была отвратительная, осень и зима сообща устроили карусель. Возвращаться в полк не хотелось, и я пошел ночевать в комендантский взвод.

В избушке горела «летучая мышь», десяток кроватей дружно храпели, а за столом, спиной ко мне, сидел кто-то с командирской портупеей и писал. Когда я вошел, портупея даже не дрогнула.

— Вторая слева от окна — твоя. Чай горячий, устраивайся.

Я лег, но уснуть не мог, да и не пытался; лежал с открытыми глазами и смотрел на тень от портупеи, аккуратно изломанную бревенчатой стеной. Вокруг комендантской избы все ходило ходуном, выло и скрипело.

«Началась вторая зима, — устало думал я. — Да вот, вторая зима, вторая зима…»

В эту ночь я больше дремал, чем спал, и, когда окончательно проснулся, вышел покурить.

Чуть светало, утро было черно-синее, без солнца, метель приутихла, и кое-где землю прихватил ледок. Я сразу увидел высокую фигуру моего вчерашнего хозяина и обрадовался: Георгий Суворов. Он был раздет до пояса и, ахая от удовольствия, растирался снегом.

— Раздевайся, вместе попрыгаем!

— Нет, я лучше покурю…

— Ну-ну… Ох люблю снежок, ох люблю снежок…

Наконец он бросил умывание, быстро надел майку, гимнастерку, висевшие на суку.

— Слушай, я посылал в Радиокомитет стихи. Никакого ответа. Почему? «Стих может умереть иль ржавчиной покрыться…»

— Это Тихонов, — сказал я.

— Ну, ясно…

Внезапно брызнуло утро, не наше, ленинградское, золотушное, а яркое, розовое, с медленно разгорающимся светилом, от которого повсюду пошли глубокие маслянистые разводы. Посреди всего этого великолепия и под стать ему стоял Георгий Суворов. Что бы потом ни случалось, и даже после гибели Суворова, вспоминая его, я вспоминал его таким, каким увидел в то утро. И еще мне кажется, что все, что мы узнали друг о друге, все то, что сделало нашу дружбу дружбой, тоже произошло как-то молниеносно, за одно утро, ну, может быть, за один день или, во всяком случае, до следующего утра. Может быть, потому так кажется, что хлынувшее вместе с этим неленинградским рассветом ощущение легкости и праздничности возникало каждый раз, когда мы потом встречались.

Мне кажется, что все стихи, которые мне прочел Георгий Суворов, он тоже прочел мне в то утро. Я вообще в войну не читал ни одного его стихотворения, а только слышал и запоминал, и посейчас помню их наизусть.

И только один листок, который мне принес Ванюша Карелин — адъютант Кадацкого, зимой сорок четвертого, я прочел. Карандашом: «Я жду тебя, чудак неутомимый…» (Зачеркнуто.) «С тобой легко, и все мне нипочем» (Зачеркнуто.) «Ручьем… Ну, приезжай скорей, мы будем петь с тобой под грохот батарей, мы будем пить в последний час предгрозья. Всегда, везде поэты таковы: они срывают яркой жизни гроздья, пока с них не сорвали головы». Эти стихи я старался не помнить наизусть. После того как они были написаны, не прошло и часа, как Суворов был убит.

Говорят, что Суворов напоминал раннего Тихонова. «Праздничный, веселый, бесноватый, с марсианской жаждою творить…» Действительно, эта тихоновская строчка написана как будто не только о себе, но и о Суворове. Да и сам Суворов, в своей длинной шинели, упругий, легкий, чем-то напоминал «спешенного гусара» Тихонова.

Я впервые увидел Тихонова в двадцать втором году, когда мне было двенадцать лет и я вместе с мамой пришел на Зверинскую, 2, где жила семья Неслуховских, дружившая с нашей семьей (мы раньше жили в том же доме, этажом ниже). Пришли поздравить Марию Константиновну Неслуховскую, теперь Тихонову — она вышла замуж за поэта.

Сколько я помню дом Неслуховских, там всегда бывало много разных людей и, в зависимости от того, чем в это время увлекалась Мария Константиновна — японскими фигурками «нецуки», Пиранези или русским лубком, — преобладали те или другие люди. Всегда кто-то откуда-то приезжал и рассказывал истинные или выдуманные истории, никто никому не мешал, сидели до утра, есть было нечего, но это не влияло на настроение. И всегда читали стихи — свои и чужие, хорошие и плохие — и одинаково серьезно относились и к тем и к другим. Но в приходе и уходе людей была последовательность: те, кто больше не приходил, просто не выдерживали такого высокого накала, — право, я не знаю, как назвать эту атмосферу требовательности к себе и другим и того вечного искания смысла жизни, ради чего и стоит собираться, расходиться и собираться вновь.

Когда мы с мамой пришли, в доме уже был освоен шутливый рассказ о том, как удалось Тихонову то, что никому не удавалось. Рассказывалось, что Тихонов оказался непобедимым в стихах и в самых невероятных историях, которые здесь слушали и как начало стихов, и как их продолжение. У всех был предел каких-то физических и душевных сил, у всех, но не у Тихонова. Он начинал новый рассказ, когда все рассказы казались исчерпанными, а когда все были пресыщены стихами, он брал Баратынского со словами: «Вы этого еще никогда не слыхали», и, черт возьми, уже читанное сегодня стихотворение звучало по-новому. Он читал, прерывая строчку — слушайте, слушайте, это невероятно, — и еще раз прерывал строчку, показывая на спящего гостя, и хохотал, как только он один умел хохотать, — покачиваясь над книгой и заложив обе руки под колени. Действительно, и этот не выдержал, и этот свалился, а он все читал и читал…

Помню, что в тот вечер, когда мы пришли к Марии Константиновне, чтобы поздравить ее, мама играла мою любимую «Фантазию» Шумана, помню, что Ирочка Неслуховская, младшая сестра, пела «Успокой меня, неспокойного, осчастливь меня, несчастливого», помню, что я заснул и что мама меня разбудила, помню, что мы возвращались домой пешком и долго стояли у Дворцового моста, который как раз только что развели… Но всего больше я помню шум стихов на Зверинской.

Мост свели, и мы с мамой побежали по влажным камням, мама бранила себя за то, что мы так долго задержались, и успокаивала себя тем, что завтра воскресенье, а я шел и бормотал: «мама, мама, мост, мост, конь, конь», — это шумели во мне тихоновские стихи.

— «Мы разучились нищим подавать, дышать над морем высотой соленой, встречать зарю и в лавках покупать за медный мусор золото лимонов», — читал Суворов в комендантской избе в Вирках, а я вспоминал детство, Зверинскую и глуховатый голос Тихонова.

Когда в сорок втором я пошел с Суворовым к Тихоновым, я шел и мучился ревностью. Но я и сейчас не могу сказать, кого и к кому я ревновал.

Был дом — Зверинская, 2. Но этот дом был домом не только поэта Николая Тихонова.

Это был и дом Марии Константиновны с ее уменьем заглядывать в искусство и безошибочно отличать настоящее от подделки. Это был и ее дом с неисчезающим Пиранези, с исчезнувшими «нецуки», которых давно заменили китайские фигурки из нефрита и мыльного камня. В первую блокадную зиму Мария Константиновна зажигала вонючую плошку и, смеясь, пародировала известного чтеца, много и плохо читавшего Шекспира: «Вот факел я зажгла, чтоб путь твой в жизни он освещал». Она выдерживала любую стихотворную волну, мелочь плескалась где-то на пороге, а большая прибойная набиралась здесь сил, мужала и шла в поход.

Дом этот был и ее сестер, и ее отца, умершего в прошлую зиму, Константина Францевича Неслуховского, старого военного, ученого, который в сентябре сорок первого говорил мне: «Армия не может больше отступать, и она больше не отступит. Смотри», — и твердой рукой картографа он показывал на последний рубеж — Пулково, Колпино и Усть-Тосно.

Я не спрашивал, как отнесутся к Суворову в этом доме, я в этом не сомневался, но я ревновал его к этому дому, к его тайнам, мне хотелось, чтобы Суворов повидал Тихонова и прочел ему стихи, и я боялся, что он в этом доме станет своим. Конечно, я этого хотел, но еще больше я этого боялся.

Много лет спустя я прочел у Тихонова строчки, посвященные Георгию Суворову:

«Красновато-бронзовые щеки Суворова, обветренные боевыми дорогами, опаленные огнем непрерывных сражений, делали его похожим на индейца. Говорят, есть в Сибири остатки таких старых племен — ительменов. Вот он был похож по цвету лица на такого ительмена. Движения его были уверенные и ловкие. Он как будто был сделан весь из красноватого металла. Закалка охотника и солдата чувствовалась в его сильных руках и широких плечах. Его полевая сумка была переполнена цветами…»

Но ведь это портрет молодого Тихонова, это автопортрет. Конечно, Тихонов писал о Суворове, но перед нами возникает молодой Тихонов. И этому есть объяснение. Когда Тихонов познакомился с Суворовым, это было как встреча со своей молодостью.

Помню чтение стихов до утра, помню две бурки, как всегда брошенные на пол, — я и в мирное время иначе не спал здесь, — кислый запах кавказской шерсти, ночь или очень раннее утро, мы с Суворовым просыпаемся и оба не можем понять, что произошло с нами. Но то, что с нами произошло, так хорошо, что любое продолжение может это испортить. И мы уходим, оставив записку.