Ах, снова Александровский, нынешний проспект Добролюбова, собор, куда я бегал в детстве, спасаясь от привидений, и в котором осенью сорок первого пели Андреев и Преображенская, страстная их мольба о гибели немцев под Ленинградом сотрясала этот собор, переполненный людьми, верующими в то, что немцам в Ленинграде не бывать.
А вот и мосты, сведенные, как в дни революции. Первой командой Октября было — свести мосты. Временное правительство Керенского безуспешно этому противилось, и когда командующий войсками Петроградского округа полковник Полковников узнал, что мосты так и не удалось развести, он сказал: «Господа, мы проиграли: Выборгская, Петроградская и Васильевский сейчас перейдут Неву».
Декабрь сорок второго. Мы с Суворовым возвращались от Тихоновых. Шли через мосты, Суворов читал стихи, было темно и тихо, как перед боем. Нева еще шуршала мелким льдом, в прошлом году в это время все звенело от страшных морозов, а сейчас дул теплый сырой ветер, и это могло помешать боевой операции. Суворов читал и читал вслух свои стихи, и то, чего не могли сделать никакие умозрительные соображения, сделали его стихи: еще до прорыва они перенесли меня через лед и соединили с волховчанами. Я слушал стихи и думал о приказе командующего фронтом.
Говоров приказал освободить землянки от всей домашней рухляди, накопившейся за полтора года. Здесь были и цветастые одеяла, и перины, и рамочки, и бумажные цветы, и кое-где даже швейные машины. Помните, в романе Юрия Олеши «Зависть» Иван Бабичев таскал с собой подушку, как союзницу в борьбе с новой жизнью…
Но вспомним с благодарностью наши блокадные подушки, рамочки, багетики и бумажные цветы — в то время они были стойкими признаками стабильности фронта. Когда Аня, или Лиза, или Люба шили на этой бог знает как очутившейся здесь машинке фирмы «Зингер и К°», это была наша победа над немцами. Швейной машинке, граммофону и фотокарточке прокричим «ура!». Но пусть это «ура» звучит в последний раз. Пусть будет строго караться «обрастание», пусть бумажные цветы, которые цвели здесь назло врагу, будут объявлены мещанством, пусть теперь будет только военный бивак, который мы счастливы оставить, чтобы ночевать в первой траншее противника, а следующую ночь проведем во второй траншее, а потом дело пойдет быстрее, и мы будем по нескольку раз в день менять фронтовую нашу прописку.
Время от времени человек, если он действительно человек, должен перетряхивать свой душевный багаж и проверять себя — нет ли чего лишнего? Это труднее, чем вывернуть землянку, приказы бессильны, самая страшная инерция — это инерция души.
«Из погребов мещанства, из подполий любая юность движется с трудом…» — эти стихи Тихонова я оценил не в дни моей юности, а куда позднее.
Увы, «погреба мещанства» созданы не только для юности. Не обязательно коллекционировать мраморных слоников или окантовывать «огоньковские» картинки, можно любить филармонию и тосковать по импрессионистам. Мещанство не требует альтернативы: либо — слоники, либо — Дебюсси, либо — филармония, либо — танцулька. В этом подполье нравы куда свободнее, чем можно предположить. Если бы все дело сводилось к одобрению или неодобрению известной картины «Снова двойка» — сколь облегчена была бы одна из важнейших проблем современности, которая, на мой взгляд, сводится в конечном итоге к гипертрофированному отношению к своей или к чужой личности. Культ «я» и культ «его» — явления часто тождественные, во всяком случае очень близкие.
Сложность проблемы еще и в том, что падение в погреб мещанства приносит тот «порядок», который невозможен на свежем воздухе: в этом погребе тебя премируют за изобретение старого велосипеда, а кибернетику именуют лженаукой.
И если изготовление старых велосипедов валит экономику общества и скоро или нескоро, но обращает на себя внимание, то в литературе изготовлять старые велосипеды можно очень долго, иногда всю жизнь: каждая новая модель сопровождается соответствующей здравицей в честь себя или в честь «его».
Георгий Суворов был совершенно равнодушен к соблазнам мещанства. Жить и писать стихи было у него одним делом. В одном из своих стихотворений он писал: «…Но не петь, не петь я не могу». В другом, которое начинается драматической фразой: «Когда ж найдут меня средь мертвых тел», повторяется тот же мотив. Эти стихи отнюдь не лучшее в творчестве Суворова; современного читателя, наверное, резанет — «И сладко пел»; тем более что мужественный стих Суворова сам противостоит сладкоголосью.
Но подумайте, сколько написано книг о радости труда и как мало сказано о радости писательской работы; иногда мне кажется, что мы чуть ли не стыдимся сказать о великом счастье писать, словно уже решили, что «петь» — это дело литературных дилетантов.
Все чаще и чаще читаю я о том, как литератор сгибается от непосильного своего труда, все чаще и чаще речь идет о писателях как о каторжниках на галере, читатель должен заранее цепенеть от затворнических наших мук.
На собрание литературного объединения пришел новый поэт. У него стихи были разные. Были и хорошие, попадались и плохие. К поэту отнеслись доброжелательно. Молодой неофит, немного освоившись, стал рассказывать о себе и между прочим имел неосторожность заявить, что писать стихи доставляет ему большое удовольствие. И что же? На устах сопричастных мгновенно пропали улыбки. Чеканные профили поэтов посуровели, уже и наш молодой понимал, что допустил какую-то оплошность, но какую?
— Удовольствие получают девушки на вечеринках, — молвил наконец один из знающих, как надо носить ношу сию. — А поэзия… — И он так многозначительно покачал головой, что это покачивание могло означать быстрый приговор.
Суворов пел, как и жил, зная, что и песнь и жизнь могут оборваться каждый миг. Он не только напоминал мне молодого Тихонова, «праздничного, веселого, бесноватого», он напоминал мне и меня самого, когда я мальчиком бежал росным утром по набережной.
…Начиная с десятого января сорок третьего года до самого прорыва блокады мы были неразлучны. Мы были вместе и во время артиллерийской подготовки, и в тот предрассветный час, когда войска перешли Неву и начали наступление по всему фронту — от Невской Дубровки до Шлиссельбурга.
Снова, как и прошлой осенью, как и год назад, мы видели с правого берега 8-ю ГЭС, которую так метко назвали на фронте «Невским Измаилом».
Сорок пятая переправилась на левый берег, но с левого берега был виден все тот же «Измаил».
Здесь дрались так же, как осенью сорок второго — за каждый метр, с той лишь разницей, что и у гитлеровцев и у нас теперь на каждый метр было вдесятеро больше огня.
Но Сорок пятая успеха не имела. Это потом стало понятно, что она выполнила поставленную задачу; ведь именно на этом направлении, ведь именно с плацдарма на левом берегу, с нашего осеннего «пятачка» ждали немцы главного удара и потому именно на Сорок пятую, действующую с плацдарма, с «пятачка», немцы обрушивали наиболее мощные контрудары.
Но говорить и тем более писать об этом стали лишь после войны, а тогда мы только понимали, что дивизия не вышла на указанный ей рубеж, а вперед вышла 268-я, которой командует Борщев, и что немцев бьет 63-я, которой командует Симоняк.
Еще не была прорвана блокада, а эти дивизии уже стали на Ленинградском фронте легендарными, они шли вперед, они ломали и сломали немецкую оборону, они освободили Шлиссельбург, они соединились с волховчанами.
Я помню утро 17 января, когда Сорок пятая сделала еще одну, кажется последнюю, попытку, — неужели не мы, неужели не под нашим гвардейским знаменем, на котором был орден Ленина, Сольцы и Первая Зима? Еще одну попытку сделала дивизия утром 17 января, но и эта попытка успеха не имела.
18 января блокада была прорвана. 19 января мы с Суворовым возвращались на правый берег. По-прежнему, так же как и все эти дни, небо над Невой гремело. Это ведь только так кажется, что вот выполнена боевая задача, немцы побежали, и над полем боя воцарилась тишина. Не было никакой тишины, блокада была прорвана, но наши войска продолжали наступление, а немцы еще плотнее оборонялись и затыкали прорыв новыми дивизиями — откуда они их только брали?
Мы шли с Суворовым через Неву, а навстречу нам, на левый берег, шло пополнение: мы видели молодые веселые лица, никто здесь не обращал внимания на номера дивизий, все дивизии хороши, когда тебя только что призвали, да еще в день, когда блокада прорвана и политрук роты на привале повторяет слова командира батальона: «Надо закреплять успех, надо гнать немцев с ленинградской земли». Командир батальона слышал эти слова от командира полка, а командир полка слышал их в штабе дивизии, а еще раньше Говоров, не улыбаясь и не отвечая на поздравления, говорил: «Надо закреплять успех, надо гнать немцев с ленинградской земли».
И падали, и падали немецкие снаряды и мины на многострадальную Неву, и растекалась черная вода по льду, и по этой черной воде шло пополнение. И только один раз я столкнулся со старослужащим: это был сержант Витька Балычев, веселый парень из взвода разведки. Его ранило прошлой осенью, и он лежал в госпитале на Кировском, и там тоже балагурил и был всеобщим любимцем, потому что нигде так не ценят весельчаков и балагуров, как в госпиталях. Я его дважды навещал, у него там и мед стоял в банке, и винцо водилось, и белье ему няньки меняли чаще, чем другим раненым.
Он увидел нас с Суворовым, бросился:
— Ну, что там?
Я махнул рукой.
— Не маши рукой!.. — с внезапной яростью крикнул мне Суворов. — Не маши! — кричал он, как будто все и дело-то было в том — махнул я рукой или не махнул.
— Значит, не пофартило нам? — спросил Витька.
— Блокада прорвана! — крикнул Суворов.