В Ленинграде заставил себя сесть за стол — надо отписаться, отнести свои пять страничек на Радио: десять минут — это «норма» для радиохроники.
Я сел писать, но никак не мог сочинить первую фразу. Уж не заболел ли я? Это было бы совсем глупо, в блокаду как-то никто не болел, просто не помню, чтобы у кого-нибудь был грипп или какая-нибудь другая дрянь…
Но может быть, я все-таки заболел? Я сунул термометр под мышку и стал думать над первой фразой. Никак мне не удавалось сосредоточиться.
«Все-таки странно, — думал я, — как это начальник штаба полка — и «скинув полушубок…» Мальчишество какое-то…»
Температура у меня была 36,6. Речи не было о том, что можно похворать. «И что же командир полка? — думал я. — Он-то ведь эти рапорта подписывает? Вовремя же я раскатился к нему с поздравлениями… Но как я мог знать, чем они сейчас заняты?»
36,6 — прямо скажем, температура нормальная, но полежать я тоже имею право, десять минут погоды не сделают…
Я лег, закрыл глаза и вдруг с необычайной четкостью увидел незнакомого мне майора Короткова в ту самую минуту, когда связной мотоциклист вошел в штабную избу:
— Немцы, товарищ майор! Командир батальона убит…
Все рушилось в эту минуту, все приготовления к бою за Рощу Круглую, приготовления не одного дня, а многих дней, и не дней, конечно, а недель, может быть месяцев, все встало перед Коротковым: и прошлая осень, когда его хвалили, что он сумел закрепиться перед Рощей Круглой, и прошлая зима, когда Роща Круглая по всем расчетам должна была быть нами сломлена, а немцы сумели укрепиться, и теперь казалось, что их оттуда век не выкуришь; сколько людей погибло, и каких людей! И вот погиб комбат, а батальон лежит и не может подняться.
Коротков вышел и сел в коляску связного мотоциклиста… Связному не надо было говорить, куда они едут.
И артиллеристы, черные от дыма, почему не стреляют?
Наверное, Коротков сам навел по стволу…
И потом, когда клещи сомкнулись и немцы побежали, Коротков…
Но немцы не могли бежать отсюда, план Короткова как раз в том и заключается, чтобы клещи сомкнулись. Этот незнакомый мне майор шел назад к мотоциклу, и я совершенно ясно видел его умное скуластое лицо, лицо человека, взявшего верх над немцами, а ведь немцы что-что — в военном искусстве люди сведущие, у них это из поколения в поколение…
У него было перебито плечо, но он шел и шел к связному мотоциклу, по его лицу я видел, чего стоила ему эта победа, — не полку, не батальону, не дивизии, а именно ему, Короткову. Это была его мысль — чтобы сомкнуть клещи.
Когда я принес свою повесть на Радио, ее встретили очень хорошо.
— А главное, — сказал заместитель председателя Комитета Ходоренко на летучке, — Розен поработал над материалом, полезный очерк, показывает реального человека; жаль, что там люди не услышат о своих; но можно послать материал на машинке, а они используют в своей печати.
После передачи я пришел к Ходоренко и сказал:
— Виктор, это не очерк, там Роща Круглая, у меня Роща Фигурная. И это, понимаешь, не случайно…
Ходоренко нахмурился, но ненадолго.
— Я на розыгрыши не поддаюсь, — сказал он весело.
У Ходоренко, как у всех людей, были недостатки, но характер у него был замечательно легкий.
Что касается «Фигурной Рощи», то она с бо́льшим правом, чем любая другая моя вещь, может называться рассказом. В ней все, от начала и до конца, создано воображением, фантазией. Слова эти почему-то больше всего раздражают обывателя от чтения и постоянно требуют оправдательных этикеток, начиная от «художественного домысла» и кончая «невиденным виденным» — термином, впервые введенным Пристли во время войны.
Только благодаря литературному обывателю понятия «фантазия» и «каприз» стали как бы понятиями-побратимами. Меж тем ничего нет вреднее для творчества, чем капризы. Недаром же они вдохновляют пародистов. Что же касается фантазии, она существует не для того, чтобы с помощью «догорающих закатов» и «весенних зовов» читатель лучше усвоил то, что требуется усвоить, и не для того, чтобы обряжать и гримировать живых людей. Фантазия писателя сама рождает живых людей, и этих людей уже нельзя обрядить или загримировать для лучшей усвояемости.
Из этого отнюдь не следует, что писателю не надо идти в народ, что ему не надо спускаться в шахты и рудники, что для него бесполезны ежедневные встречи с военными, или со строителями, или с фрезеровщиками — все, дескать, это ему бесплатно дарит его фантазия. Нет, только капризы рождаются лежа, да еще за чаркой вина. Фантазия требует постоянного движения. Жизнь заводит фантазию, как в доброе старое время заводили мотор автомобиля. И этот мотор надо крутить каждый день, иначе в нем заведется какая-нибудь дрянь.
Единственное, что я знал о своем Короткове, — это то, что он, оставив штаб в разгар боя, бросился подымать батальон. Кому-то запомнилось, что он сбросил полушубок. Вот, собственно, и все, что я знал. Но именно этот полушубок заставил работать мою фантазию, и, возможно, не будь этого полушубка, Коротков у меня вообще бы не появился.
Мою «Фигурную Рощу» хвалили за то, что в ней есть военная мысль, что военные люди действуют не только на поле боя, но и до боя, за то, что науку и подвиг нельзя отделять друг от друга и что таковы приметы времени; именно в этом есть стойкий признак возмужания нашей армии. Но признаюсь, когда я писал свою «Фигурную Рощу», я ни о чем этом не думал.
Было бы, конечно, смешно утверждать, что я вообще не думал о возмужании нашей армии и о торжестве советской военной науки, и о том, что мы научились бить фашистов не числом, а умением и стали наконец подсчитывать, во что обходится каждая боевая операция. Я только об этом и думал, особенно после прорыва блокады, где при всех огрехах был осуществлен хорошо разработанный и продуманный план Ставки и командования Ленинградского фронта. Но когда я писал «Фигурную Рощу», я думал только о Короткове и жил той минутой, когда он наконец сбросит с себя тяжелый полушубок и крикнет: «Бей! Бей немцев, товарищи!», и я ждал этой минуты и боялся, что вдруг она от меня как-то ускользнет — ведь отнюдь не положено начальнику штаба кричать «бей немцев» или наводить по стволу орудие, с этим и солдат вполне может справиться.
Михаил Павлович Духанов, бывший командующий 67-й армией, которого я чтил как талантливого военного и замечательно искреннего, душевного и обаятельного человека, не раз уговаривал меня изменить кое-что в Короткове. Никогда начальник штаба полка так не поступит, убеждал он меня. Михаил Павлович даже придумал для Короткова свой вариант и сердился на мое упрямство.
— Все остальное так соответствует действительности, — говорил Духанов, — что просто обидно, когда вот такой… — Ему хотелось сказать «ляп», но он был человек воспитанный. А я слушал и не возражал, все равно бы он не поверил, что поступок Короткова и этот полушубок — единственное, так сказать, абсолютно достоверное, вычитанное в донесении и подтвержденное командиром полка.
Я молча слушал Духанова и вспоминал, какое счастье было писать Короткова, скачущего на коне по ледяной равнине, после того как план его был одобрен, и как дивно цокали в морозной тишине копыта.
— Михаил Павлович, — сказал я однажды, — вот вы говорите, что у меня все достоверно. Но какая же лошадь у начальника штаба? Ну ладно, я написал, что машина испорчена. Но ведь нашлась бы другая?
— А вот это уж нет, — сказал Духанов. — Сколько угодно. Я сам лучше всего любил верхом. Уж вы меня, пожалуйста, не сбивайте.
В сорок третьем я не очень-то задумывался над жанрами. Мое честолюбие не страдало от подзаголовка. Куда важнее было то, что после «Фигурной Рощи» я сам как-то иначе стал смотреть на все, что делалось в то время на Ленинградском фронте. Теперь, приезжая в дивизию или в полк, я не стремился как можно скорее обогатиться именами и подвигами для очередного выступления по радио. Теперь я стал допытываться до самой идеи боевой операции. И теперь я думал о кровавых боях за Рощи Круглые и за Рощи Фигурные только в связи с той главной боевой операцией, которая еще предстояла Ленинграду.
Когда в начале тридцатых годов я стал работать на «Красном путиловце», то не только цеха, но даже отдельные участки и бригады жили в моем сознании каждый и каждая своей жизнью. Я отлично помню, как по заводскому радио шел мой очерк об одной ударной бригаде старокузнечного цеха. В тот же день к нам в редакцию пришел один из внештатных инструкторов парткома, Евгений Иванович, пожилой человек в старом, поношенном, но очень заботливо вычищенном костюме, помню даже его рубашку «пике» и, как тогда носили, маленькие запонки в петельках воротничка, с цепочкой, убиравшейся под галстук.
Он попросил мой очерк, который я час назад читал по заводскому радио, внимательно прочел и задумался.
Наш редактор (или, как тогда он именовался, заврадиоузлом) был человек молодой, очень живой и не очень терпеливый. Пока Евгений Иванович читал, а потом сидел, думал, закуривал и курил, наш редактор несколько раз спрашивал:
— Ну? Ну что? Ну и что? Ну и что такое?
Кажется, эти торопливые вопросы не произвели на Евгения Ивановича никакого впечатления. Докурив, он сказал коротко:
— Нехорошо.
Это короткое замечание сразу же выбило нашего редактора из седла.
— Какая-нибудь ошибка? Я сегодня только наспех просматривал газеты…
— Ну при чем здесь газеты, — поморщился Евгений Иванович. — Человек не разобрался, тебе бы ему подсказать… Ведь не хвалить их надо, а ругать, фельетончик бы злой годился!
— Но позвольте, — вмешался я. — Я — автор, и я отвечаю за каждое слово. Я сам видел, как ребята жмут, второй такой бригады во всем цехе не найдешь. Почти двести процентов плана…
Я еще долго горячился, и наш редактор, поняв, что в газетах ничего неожиданного не было и что нам не инкриминируют грубую политическую ошибку, грудью встал на защиту моего шедевра.