Нет, ленинградский порядок, такой, каким он явился перед изумленными народами в дни блокады, отнюдь не был запрограммирован в наших генах. И то, что на Московском вокзале летом сорок второго я услышал фронтовую тишину, и то, что даже наши дети молчали, стоя в очереди у вагона, — все, все было завоевано в тяжелой борьбе.
Я усадил маму у окна, рядом какой-то старик усаживал свою жену, по другую сторону сидела женщина с ребенком на руках, а паренек лет семнадцати запихивал под лавки тюки и корзины. На пареньке была форма ремесленника, лицо у него было черное, еще дышавшее голодом, и он все время повторял: «Ты не бойся, через недельку меня возьмут, еще недельку — и в армию». И это сыновнее утешение — скоро на фронт — действовало, как ни странно, успокаивающе. Мать кивала старшему сыну и все время глядела на маленького; так глядят, не веря глазам своим, только на чудо. Но этот годовалый младенец, выживший наперекор Гитлеру, и в самом деле был настоящим чудом.
— Про-во-жа-ю-щи-е!.. — запела проводница.
Я поцеловал маму и вышел на перрон, вслед за мной вышел старик, потом ремесленник…
Поезд тронулся. Мы махали платками, шли рядом с вагонами по платформе, заглядывали в запотевшие окна, видели и не видели тех, кого вынуждены были сегодня проводить. Что-то говорило радио — то ли объявляло обстрел района, то ли разрешало выйти из убежища, мы стояли на платформе, пока поезд не скрылся за поворотом, там, впереди, Ленинград-Товарная, там Обухово, а потом поезд свернет и пойдет к своей близкой и безумно далекой цели.
Главный вход вокзала был закрыт, и я вместе со всей толпой двором вышел на Лиговку. Радио продолжало что-то говорить, и вдруг я услышал какие-то знакомые слова: «Донсков, Казанцев». Это был мой очерк об августовских событиях на Неве. Неву редактор выкинул, и теперь невозможно было понять, какое все это имеет отношение к Ленинграду.
— Наши-то дали немцам прикурить, — дружелюбно сказал мне тот самый старик, который только что усаживал свою жену. — Точно: только что по радио передали!
Подошел трамвай, мы оба сели, хотя я еще и не решил, куда себя деть — на улице Якубовича теперь было пусто, а в «Европейской» меня замучили крысы. Правда, я нашел место для пайка — прятал его в лампу, висевшую высоко под потолком, и теперь проклятые твари могли прыгать сколько им угодно — достать мой паек они не могли, но я боялся спать, закрывался с головой шинелью, а то и полушубком, но все равно боялся.
Я вышел у Адмиралтейства, и вместе со мной вышел старик, провожавший свою жену. Я говорю «старик», но теперь-то я знаю, что он отнюдь не был стариком. Ему тогда было немногим более пятидесяти, но мне он казался человеком старым — и потому, что очень сутулился, и потому, что тоже еще не пришел в себя от голода: ходил медленно, говорил тихо, и, когда улыбался, его улыбку совершенно прятали морщины, глубокие, как шрамы. А улыбался он часто, и я, привыкнув к его необыкновенно глубоким морщинам, быстро научился находить среди них улыбку.
Мы шли вдоль решетки Александровского сада, вечер был теплый, но с Невы тянуло осенью. Шуршали листья, перекатываясь от легкого ветерка. Я никогда не любил осень, мне не нравится ее напряженная красота, и мне становится спокойнее, когда в одну прекрасную ночь налетает настоящий ветер, и все сухое летит к чертям, и, слава богу, приходит зима, а с нею новые надежды на весну и на лето.
Мы оказались соседями. Степан Дмитриевич — так звали моего «старика» — жил на Красной (это бывшая Галерная), и я его довел до дому. Дом был совершенно слепой, все окна заколочены фанерой; неужели же один во всем доме остался?
— Зайдем ко мне, — сказал Степан Дмитриевич.
В его голосе не было вопроса, и я, ничего не ответив, просто пошел за ним. Он жил невысоко, во втором этаже, окно выходило во двор и было открыто. Во дворе небольшой садик — несколько уже осыпавшихся кустов, а на том месте, где раньше стояли качели, две глубокие отметины.
Комната большая, в два окна, наверное она казалась большой еще и потому, что все вещи стояли по стенам. По одной стене — кровать, стол, швейная машина, пианино в чехле и овальный столик для самовара, по другой — платяной шкаф, буфет и еще один шкаф поменьше. Все было прибрано, вымыто, вытерто и вычищено до блеска, и все выглядело каким-то неживым.
Я замечал не раз: едва только вещи остаются без хозяйки, как они умирают мгновенно: наша мужская власть не имеет над вещами никакой силы.
Я знал, что вещи умерли и что старик напрасно суетится, а он много суетился, что-то пробовал переставить, достал посуду из буфета, разбил чашку, но не огорчился, а по-моему, даже обрадовался — собрать осколки, вынести, подмести — все-таки дело…
В это время кто-то крикнул со двора:
— Степан!
И Степан Дмитриевич тотчас же откликнулся:
— Здесь!
Во дворе стояли двое стариков, оба чисто одетые, в пиджаках и галстуках и с пасхальными узелками в руках — совершеннейшие близнецы.
Степан Дмитриевич замахал руками и закричал:
— Давайте, давайте, ребята!
Но тут подошел еще один, тоже с узелочком, высокий, черный, седой, и хмуро кивнул. Степан Дмитриевич пошел им навстречу, слышно было, как они на лестнице здороваются, потом все вместе вошли и сложили на буфет свои узелки, один к другому.
Степан Дмитриевич коротко представил меня:
— Вместе провожали.
Самое время было мне уйти, но уходить ужасно не хотелось. Для приличия я сказал Степану Дмитриевичу, что мне пора.
— А у вас до какого пропуск? — И, узнав, что пропуск ночной: — Посидите с нами, если не скучно.
Мне совсем не было скучно. Степан Дмитриевич еще больше захлопотал и стал вытирать и без того совершенно чистые тарелки и рюмки. Я помог поставить стол на середину комнаты и расставил стулья, их как раз было пять. Узелочки развязали, на столе появилась бутылка, две банки рыбных консервов и одна с заморской колбасой, каждый принес по куску хлеба, и я сел за стол, тяготясь, что ничем не вошел в долю.
— Спасибо, дорогие товарищи, — сказал Степан Дмитриевич.
Никаких больше слов сказано не было. Молча закусили. «Близнецы» налегали на рыбные консервы, макали хлеб в томатный соус, наслаждаясь каждым кусочком. Мрачный старик мелко-мелко резал колбасу. У него не было зубов и кровоточили десны, Степан Дмитриевич больше суетился, чем ел и пил, и все угощал меня.
После рюмки стало пошумнее, но разговор шел мелкий, о чем-то и о ком-то, — все четверо работали на одном заводе, обсуждались обычные дела: можно ли выполнить заказ с тем оборудованием, которое осталось, или придется передать на тот завод, который с осени сорок первого года стал работать на Урале. Говорили о каком-то Сеньке, не то Вихрове, не то Вихрине, говорили, что он «отбился от компании и зазнался». Сенька этот был, как я почти сразу выяснил, такой же питерский рабочий, как и эти четверо, и, кажется, еще постарше, и в революцию стал мастером. Сразу после того, как старого мастера, вместе с двумя другими начальничками, вывезли с завода на тачке.
— Все-таки он в эту зиму спас цех, — сказал Степан Дмитриевич.
«Близнецы» дружно закивали, мрачный старик пожевал беззубым ртом, но потом согласился:
— Да, цех он спас.
Потом о Сеньке уже говорили беззлобно и даже кое за что хвалили. Конечно, он строг, а иначе нельзя. И только потом, и очень осторожно, стали гудеть о своих родных, разбросанных по фронтам, сибирским селам и братским могилам.
Сначала я ничего не мог разобрать. Потом, как в нестройной перекличке, я услышал какие-то имена. Но вскоре все стало связываться. Я узнал, что первой была эвакуирована Анна Григорьевна, жена мрачного старика, с внуком и внучкой, сын Павел воюет, а Людмила, невестка, осталась в Ленинграде и умерла. Она работала на «Треугольнике», и только недавно о ней узнали — она умерла еще в феврале.
У Степана Дмитриевича было два сына — Алексей и Геннадий. Алексей погиб в конце августа под Кингисеппом, он был холостым, а Геннадий — женатый, его жена с детьми в эвакуации, а сам он жив и ни разу не был ранен. Гвардии старший лейтенант.
Оля — это жена одного из «близнецов», ее нет в живых, нет в живых и маленького Яшки, кажется это внук, нет в живых и Зинаиды Павловны, но кто она или, вернее, кем приходится Оле, Яшке и самому Петру Терентьевичу (так звали одного из «близнецов»), я так и не понял. Да и самих «близнецов» я давно разъединил, они не казались мне больше похожими друг на друга, особенно с той минуты, как я понял, что случилось с сыном одного из них — с Игорем, который был единственным сыном Михаила Михайловича (другого «близнеца»). Он пропал без вести на Волховском фронте, и приехавший оттуда однополчанин говорил Михаилу Михайловичу: «Успокойтесь, папаша, он жив…» Но было это так нехорошо сказано, и так страшно, что поняли: если и жив, то в плену. А среди других слов это слово стояло особняком, как горелый пень среди величественных памятников. И дело было не только в том, что лучше смерть, чем позор, в этом мы все были одинаково воспитаны, а в том, что к Ленинграду и ко всему, что здесь произошло, это слово как бы не имело никакого отношения.
Да и я, кажется, впервые увидел человека, которого это слово коснулось. И Степан Дмитриевич, и мрачный старик, и Петр Терентьевич продолжали есть и пить, и плакали, вспоминая погибших. И трясущимися руками вынимали треугольнички, последние и предпоследние письма из неродных деревушек и с родных заводов, а бывший «близнец» устало жевал и думал о своем Игоре и с завистью глядел на лиловые расплывчатые штампы.
Много ужасов принесла война ленинградцам; когда я вспоминаю нашу первую зиму, я вспоминаю, как горел в переулке Матвеева госпиталь для дистрофиков — немногие доползали до окон и летели на брезент, который держали матросы Балтийского флотского экипажа; я вспоминаю наших безногих и безруких ленинградских ребятишек… Но одного мы не знали — несвободы, плена, ошейника…