Изменить стиль страницы

9

Мама встретила меня бодро:

— Вещи уже запакованы, иди отдыхай, есть суп, я сварила с луком и лавровым листом; мне уже выдали рейсовые карточки.

Но в ее бодрости я почувствовал наигрыш, какую-то фальшь: что-то случилось. Я вошел в комнату, увидел перевязанные тюки и два кольца шпагата. «Что же здесь случилось?» — думал я, не отвечая на быстрые мамины вопросы. Вдруг она замолчала, и я увидел, что в комнате нет рояля.

— Это уже сделано, — сказала мама жестко, — и об этом не будем говорить. Деньги я получила, на дорогу хватит.

Она ушла на кухню разогревать суп, но я не стал ждать обеда. В этот момент я больше не думал ни о супе, ни о проданном рояле, ни об ивановском «пятачке». Я стащил с себя сапоги и, хотя знал, что именно этого мама не переносит, бросил их в угол и лег на тахту, не постелив простыни, только сгреб под голову маленькие диванные подушки, накрылся шинелью и провалился в сон.

Это был странный сон. Я спал, и спал крепко, не просыпаясь, мне ничего не снилось, но во сне я все время чувствовал какую-то пустоту вне себя, как будто я сплю в каком-то вакууме. Для того чтобы выйти из этого вакуума, мне надо было проснуться, но именно этого-то я и не мог сделать.

Наконец я заставил себя проснуться, но ощущение пустоты, вакуума, не проходило. Значит, так: я не сплю, я проснулся. Ночь, я различаю очертания предметов, вот раскладушка, на которой спит мама, потому что я лег на ее тахту, вот зеркало, вот часы, которые мы называли «Биг Бен», но там, где раньше стоял рояль, ничего не стоит. Рояль продан.

Я встал, пошел на кухню и закурил. Ощущение пустоты исчезло, только ужасно было жаль рояля. С ним ушла целая жизнь, не кусок жизни, а целая жизнь, и я понимал, что ушла безвозвратно.

У Тихонова есть стихотворение — он его прочел в день своего шестидесятилетия. В праздничном застолье оно прозвучало как-то неожиданно и очень сильно. В стихах говорится, что у поэта такое чувство, будто бы он прожил несколько жизней. Действительно, есть разница между «спешенным гусаром» и председателем Советского Комитета защиты мира.

Но это стихотворение не только автобиографично. В разные времена жизни человек, даже не столь бурной биографии, как Тихонов, как бы чувствует толчки времени. И хотя, может быть, только сейчас я вполне понимаю тихоновское стихотворение, но в ту ночь, на кухне, за папиросой, я чувствовал, как отслаивается от моей жизни другая, мною же прожитая жизнь.

Маму за роялем я помню с тех пор, как помню самого себя, но музыку я помню раньше, чем самого себя, то есть раньше, чем возникли первые мои впечатления.

Самое раннее мое впечатление — я стою около огромного стеклянного цветного шара и всматриваюсь в свое искаженное стеклом лицо. Уж не знаю почему, но такие шары на коротких ножках стояли до революции в окнах, аптек. Это мое первое впечатление; потом был пожар на Серпуховской улице, рвущиеся из постромок колоссальные черные лошади, потом первая квартира наша на Серпуховской, потом мама за роялем. Но до всего этого уже была музыка, до всего этого был Шестой вальс Шопена, о котором я много позднее узнал, что он «всем надоел», и «Тридцать две вариации» Бетховена, и моя любимая «Фантазия» Шумана.

И только после всего этого началось детство, мамины ученики и мамины учителя, громадина Глазунов, невиданной ширины крахмальная сорочка и его фотография, которую он подарил маме с надписью: «Идеальной питомице нашей Консерватории, высокоталантливой пианистке…»

И революцию, и гражданскую войну, и Юденича, и Кронштадт я тоже помню через музыку. Когда я слышу Шуберта, я вспоминаю голод: я учился в Консерватории по классу рояля у Ирины Сергеевны Миклашевской, мы получали раз в день одну селедку на двоих. У меня с моим другом Владимиром Шапотом, тоже в прошлом учеником Консерватории, ныне крупным советским биологом, было условлено: по четным дням селедка шла ему, по нечетным — мне.

К нам домой приходили мамины ученики из Первой музыкальной школы для детей рабочих и крестьян, которая была организована музыкальным деятелем Филиппом Марковичем Бронфиным. Ни у кого не было сомнений, что детям рабочих и крестьян нужна музыка.

Вот я написал сейчас: «Музыкальная школа для детей рабочих и крестьян». А ведь она называлась: «Музыкальная школа для рабочих и крестьян», и домой к нам приходили отнюдь не маленькие дети, а великовозрастные хлопцы в потертых кожанках. Они не хотели начинать с гамм, и один из них был так нетерпелив, что мама выставила его из дома. Я догнал его уже во дворе и сказал, что могу научить и без гамм, приходите завтра, мама едет в Детское Село — она, скрипка и виолончель. Этот парень был у меня тайком от мамы, наверное, раз пять, и я его научил играть «Интернационал». Это он приволок нам замечательную штуку — нечто вроде попоны для рояля; по-моему, она была сшита из двух кусков бархата, и в морозы мы ею закрывали инструмент.

И мама и все ее приятельницы-музыкантши никогда не называли рояль — роялем, а называли инструментом, и вслед за ними я повторял это доброе слово.

Продан инструмент! Я сидел на кухне и курил, курил, благо Ходаковский не пожалел мне табака. Я бросил учиться музыке в восемнадцать лет, а вскоре обстоятельства в нашей семье сложились так, что и мама больше не занималась музыкой профессионально. Но пока был цел инструмент, эти обстоятельства я считал преходящими.

Продан инструмент! Я понимал, что сейчас, в особенности сейчас, когда мама уезжает, он не нужен, а если мы останемся живы, то после войны можно будет взять напрокат. Да наш «Стейнвей» и отсырел порядком за блокаду, бархатной попоны давно уже не было. Да и, наконец, рояль мог в любую бомбежку или в любой обстрел погибнуть, а сейчас нужно было собрать как можно больше денег.

Но все эти умозрительные соображения не помогали мне. И я думаю, что не одними только этими соображениями руководствовалась мама, ликвидируя инструмент. Она действительно не хотела уезжать из Ленинграда, но если рубить, то рубить под корень.

Уж не знаю почему, но поезд с эвакуированными уходил не с Финляндского, а с Московского вокзала, мне это было безразлично, хватало разных забот, я раздобыл машину, работавшую не на бензине, а газогенераторную, работавшую, как тогда говорили, «на чурках». Эта наша блокадная «Коломбина», от природы страдавшая астмой, доставила нас на вокзал.

Я ожидал бурной посадки и как-то внутренне к ней подготовился; что-что, а я слишком хорошо помнил прошлую осень, и эшелоны, и утлые пароходики, и толпу женщин и детей, и мое отчаяние, когда немецкие самолеты встали над ними.

Но на этот раз на Московском вокзале все было иначе. Если бы не тюки, можно было бы подумать, что просто «Красная стрела» отходит в Москву. Да, пожалуй, сегодня вокруг «Красной стрелы» шуму куда больше…

Я провожал маму в тишине, какая бывает только на фронте перед боем: репера давно пристреляны, споры о том, где должен проходить рубеж атаки, в далеком прошлом, по сто граммов выпили, недавно прибывший из училища лейтенант томится и все посматривает на себя в зеркальце: за три дня, что он здесь, усы заметно отросли.

Мы встали в очередь к проводнице. В этой очереди было много детей и даже женщины с маленькими детьми на руках, но, наверное, наши дети разучились кричать и плакать за этот год. Очередь двигалась медленно, но и эта неспешность тоже, по-видимому, была рассчитана.

Говорят, что Ленинград выстоял благодаря железному порядку и самодисциплине, свойственным ленинградцам. Действительно, ленинградцам свойственно чувство порядка и самодисциплины, и это не удивительно, если помнить об истории города, об Октябре и годах гражданской войны. Но это не значит, что порядок и дисциплину, которые проявили ленинградцы в дни блокады, мы должны рассматривать как нечто обусловленное, чуть ли не как генетическое явление.

Порядок и дисциплина пришли не вдруг. И у ленинградцев в начале войны было много ошибок. Достаточно вспомнить июньскую эвакуацию детей в южные районы области, наиболее уязвимые для врага. Детей увозили в Лугу, в ту самую Лугу, которая с начала июля была под ударом немцев. И пришлось вывозить детей обратно в Ленинград, и только потом на восток.

Дорого обошлась нам и продовольственная беспечность. Я говорю не о Бадаевских складах, сгоревших в первую бомбежку — война есть война, — я говорю о том, что к началу войны у нас не было, кроме Бадаевских, никаких других крупных, хорошо замаскированных и рассредоточенных продовольственных складов.

В сентябре сорок первого я как-то на минуту забежал в Союз писателей. На той двери, где сейчас находится местком, висел большой красный крест. Я толкнул дверь и увидел переводчицу Наташу Бутову, стоящую на коленях перед красноармейцем, которому она мыла ноги. Во всем этом было что-то неестественное. И самодовольная физиономия красноармейца, и Наташа, стоящая на коленях. Недоброе чувство кольнуло меня. Я был молод и горяч.

— Встать! — крикнул я так громко, что Наташа вздрогнула.

— А это еще почему? — спросил красноармеец, но, увидев мое лицо, все-таки встал. Ноги у него были, действительно, в каких-то подтеках и ссадинах, не научился портянки заправлять, что ли…

— Откуда придрапал?! — продолжал я, не в силах остановиться, несмотря на умоляющий взгляд Наташи.

— С-под Пушкина… — сказал он, воровато оглядываясь, и вдруг закричал: — А что, погибать, что ли, пока вы здесь романы пишете? Да пропадите вы пропадом!

Он схватил винтовку, и кто знает, чем бы все кончилось, не скажи я совершенно спокойно:

— Вытри ноги и обуйся.

Потом мы шли вместе по улице Воинова, и он плакал и умолял меня — не расстреливайте. Черт его знает, как он это себе представлял.

— Чеши назад, — сказал я, с отвращением глядя, как на его лице стынут крупные капли пота.