— Посмотрите нашу квартиру, — сказал Гриша. — Вот здесь Ленин отдыхал, сюда к нему товарищи приходили…
В квартире было холодно и не убрано. Как Гриша ни старался, но как следует убрать он, конечно, не мог. Блокадная копоть лежала на книгах, и на мебели, и на фотокопиях ленинских статей. Кое-где лопнуло стекло, отстал багет, но разобрать ленинскую руку можно было без труда:
«Чем ожесточеннее клевещут и лгут на большевиков в эти дни, тем спокойнее должны мы опровергать ложь и клеветы, вдумываться в историческую связь событий и в политическое, то есть классовое значение данного хода революции…»
— Это он все здесь написал, — сказал Гриша с гордостью. — Ну как? Понравилось вам у нас?
— Понравилось, Гриша. Спасибо.
Я шел домой в отличном настроении. Предчувствие рассказа — едва ли не лучшие минуты в жизни литератора. Все трудности впереди, все те, как писал Тютчев, «часы и дни ужаснее других». Но когда ты тронут человеческой судьбой, никакой жизненный опыт никогда не напомнит об этих часах и днях: я стремился как можно скорее прийти домой и начать. Все люди, чья судьба коснулась моей, были рядом — и Васса Петровна, и лейтенант с рукой на перевязи, и Зина Савельева, и Шура Смирнова, и Клавдия Федоровна Виноградова. И рядом были краски пережитого — и яростное золото сентября сорок первого, и черно-белая наша зима, и голубое сияние весеннего дня, и первая зелень, которую уже кто-то видел или которая еще только снилась… И Сердобольская, и Карповка, и Разлив, где написал свою знаменитую книгу Владимир Ильич и где теперь, возле памятного шалаша, бойцы принимали воинскую присягу.
Я пришел домой, прочел мамину записку, что сегодня она дежурит в ночь, развел огонь в печурке, съел концентрат борща, а концентрат каши оставил на ночь, потому что рассчитывал работать и вечер и ночь, — ночью почему-то особенно хочется есть.
Я написал о том, как в сентябре сорок первого случайно оказался на Ланской, первую фразу знаменитого письма я помнил наизусть: «Я пишу эти строки вечером 24-го, положение донельзя критическое…» Васса Петровна, мемориальная квартира, поразившая своей чистотой в дни, когда фашисты уже вышли к Неве в районе села Ивановского, а это очень близко от Ленинграда. Я написал о том, как стучал в квартиру на Карповке и как мне открыла дверь Зинаида Васильевна Савельева. Зима, Мраморный дворец, Александр Филиппович, впряженный в сани, и, наконец, сегодняшняя встреча на Десятой Советской. Нет, это не была трудная ночь. Скорее наоборот, у меня было такое чувство, что с каждой строчкой мне становится все легче и легче, и когда наконец я поднялся на шестой этаж и увидел Гришу Афанасьева, я словно сбросил с себя последний груз.
Пока я писал, печурка моя остыла. У меня в резерве была еще одна доска (только после войны я хватился, что это часть старинного бюро), я снова разжег печурку и съел кашу. Потом я перечел написанное и ужаснулся: и вот это я собрался нести на Радио? Вот это и есть мой рассказ, так смело обещанный Бабушкину? Но ведь все, что я написал, — все, от первого до последнего слова, — все о себе самом! Дело не в «я», в конце концов рассказ может идти от первого лица, но нет рассказа. Где сюжет? — спрашивал я себя. Экспозиция, развязка? Не было ни сюжета, ни завязки, ни развязки. Но может быть, это очерк, а не рассказ? Нет, это не очерк. Но тогда что же это?
Был четвертый час ночи, завтра я уезжал на фронт, и вообще завтра двадцать первое апреля, поздно что-нибудь исправлять или переделывать…
Наверное, то, что я написал в ту ночь, было похоже на то, что я пишу сейчас. Блокадной рукописи не найти, а по настроению это близко, очень близко. Но в ту ночь я чувствовал себя отвратительно: мало того что я погубил рассказ, — я еще и подвел Бабушкина.
Вопреки моим ожиданиям, он очень спокойно ко всему отнесся.
— Ну что ж, что не получился? Получится. Обязательно получится, — сказал он с тем особенным выражением сопричастности, которое так было для него характерно.
— Но понимаешь, я мог, мог написать вчера рассказ. Есть такая примета: выговоришься — считай, пропало, ушло.
— Примета? — переспросил Бабушкин. — Да, я что-то такое слышал… Ну что ж, значит, рассказа не будет. Но это никуда не уйдет, то, что пережито, не уходит.
Теперь, спустя тридцать лет, я знаю, что Бабушкин был прав. Пережитое не уходит. Оно со мной. И оно присутствует в том, что я пишу, вне зависимости от того, о чем пишу.
Сейчас принято говорить о «дважды пережитом». Мне эта метафора кажется слишком красивой для того, чтобы быть точной. Я не могу пережить дважды чудо открытой двери на Карповке, но я никогда не забуду слабый язычок коптилки, сиявшей мне в тот вечер, так же как и яркое солнце на Сердобольской в тревожный полдень сентября сорок первого. И именно потому, что я не могу этого забыть, я и взялся писать эту книгу.