Изменить стиль страницы

9

В конце октября умерла от голода мамина приятельница. Двадцать раз я переспрашивал: от голода? То есть как, буквально от голода? И мое недоумение не было ни наивным, ни наигранным. Во-первых, отвечали мне, она была обессилена после оборонных работ (у нее были слабые легкие, она могла получить освобождение, но все-таки работала), во-вторых, паек свой, чуть ли не весь, она отдавала дочери. И даже потом, в Ленинграде, больная, кормила дочь. То есть причиной этой смерти было все-таки еще что-то, кроме голода.

Как только не называли первое время смерть от голода: безбелковое отравление, сердечная слабость. Слова «голод» вообще боялись. Как будто от одного этого слова могло стать еще хуже!

Было слово-рубрика — «лишения». Это слово-рубрика — весьма емкое. Сюда втискивается все что угодно: и смерть ребенка, и лопнувшая фановая труба. Даже летом сорок второго, когда голодные муки были позади, со словом «голод» были нелады. Говорить в искусстве о том, что́ произошло в Ленинграде, называлось «воспевать трудности». Но ведь «воспевание трудностей» — не столько поэтический, сколько логический и даже грамматический абсурд.

Если речь идет о «трудностях со снабжением», то решительно нет никакого героизма в том, что человек переносит их, особенно во время войны. Героизм есть преодолевание сверхтяжелого, поэтому поэты героизм и воспевают. Героизм ленинградцев в том и заключается, что они жизнью и смертью своей доказали, что они ненавидят и презирают фашизм и что они готовы защищать Советскую Родину. И это потребовало других обозначений, чем «трудности со снабжением» или «лишения». В конце концов, по-своему обозначить это — и первый шаг писателя, и его постоянная му́ка.

Когда я смотрел «Ленинград в борьбе» — фильм, сделанный ленинградскими документалистами, я не только увидел огонь, пожирающий Бадаевские склады, но и почувствовал горячее дыхание Стикса. Те же или почти те же кадры — голодные смерти на улицах, прорыв блокады — в телефильме «900 дней» не вызвали во мне сопереживания. Дело в том, что документальные кадры, снятые в блокаду, — кадры немые. Для телефильма их решили осовременить и к немым кадрам сочинили текст. Но оказалось, что подлинная немота действует сильнее. Авторы фильма несомненно были исполнены благих намерений, они хотели только немного добавить, а отняли главное. Искусству противопоказана расфасовка, художник не призван к тому, чтобы культурно обслуживать потребителя. Когда однажды я увидел на сцене булочную времен блокады и голодную очередь, ничто не шевельнулось во мне, ничто не тронуло не только сердце, но и память. И в то же время я плачу, когда читаю Берггольц: «Такими мы счастливыми бывали, такой свободой бурною дышали…» — и вижу ту зиму.

Зима сорок первого. Каждый раз, возвращаясь с фронта, я привозил в Ленинград фунтики, бутылочки и склянки. У очень многих фронтовиков семьи оставались в Ленинграде. И эти фронтовики копили хлеб, отламывая ежедневно по кусочку, отсыпали в кулечки свой сахар, в пузырьки сливали водку, а некоторые ухитрялись экономить сухой паек: банка консервов шла за два обеда. Был издан приказ, запрещающий экономить свой паек, но приказывать в таком деле невозможно…

Как-то раз я привез посылочку, аккуратно зашитую в матерчатый мешочек. Судя по неровностям, там могли быть и соевые батончики и сбереженные горбушки. Жена моего случайного товарища жила на Васильевском острове, и я отправился в поход через Неву. Между Дворцовым мостом и мостом Лейтенанта Шмидта были протоптаны тропинки. Все они были протоптаны наискосок; после войны я долго не мог избавиться от привычки «скашивать», за что меня нещадно штрафовали.

Начался артобстрел. К этому времени — дело было в декабре, в середине декабря — на обстрел уже никто внимания не обращал. Но снаряды ложились близко, один разорвался возле Дворцового моста, и я лег. Я лег и испугался: вдруг я испорчу что-то зашитое в мешочек. И я лежал, стараясь чувствовать мешочек и все его неровности. Обстрел кончился, я встал, довольный, что ничего с моим мешочком не случилось, и зашагал на Васильевский.

Пятая линия, дом 17 и, если не ошибаюсь, квартира тоже 17. Третий этаж. На лестнице темно, звонок не работает, посветил фонариком и стал стучать. Стучу — никто не отворяет. Стучу еще и еще. Наконец попробовал дверь: открыта… Вхожу. Спрашиваю в темноте: есть кто живой?

А в ответ тонкий-тонкий старушечий голосок:

— От Миши с фронта?

Иду на голос. В квартире так же холодно, как на лестнице. Крупный иней на дверях, даже пол хрустит. В конце коридора стоит худенькая старушонка с огрызком свечи, что по тем временам было уже величайшей редкостью.

— Вот Мишина комната, — говорит старушка, неся свечу над головой.

Мы заходим в комнату, где еще холоднее, чем в коридоре и на лестнице. На кровати лежит мертвая женщина.

— Надо же, — говорит тоненько старуха, — вроде недавно живая была.

А я стоял и думал: что же мне делать с посылкой?

Не везти же ее обратно? Да и попаду ли я когда-нибудь в эту дивизию, в этот полк, а если и попаду… Старуха молча смотрела то на мертвую, то на меня.

— Возьмите, — сказал я старухе, — ведь ей не нужно.

Ленинград не впервые голодал. Февраль и октябрь семнадцатого неразрывно связаны в памяти народной с голодными очередями, с восьмушкой. В восемнадцатом году, когда я учился в младшем приготовительном классе бывшей гимназии Лентовского, в «приварок» шла одна селедка на двоих. В нашем доме — мы жили тогда на углу Большого и Зверинской, умер профессор Марголин, человек архикабинетный и к суровой жизни неприспособленный. Выражение «пухнет с голоду» имело фактическую основу: опухшие лица питерских женщин и детей я запомнил навсегда.

И слово «блокада» тоже ассоциировалось не только с трагической судьбой Ленинграда в годы Отечественной войны. Мы уже пережили одну блокаду, мы уже хоронили умерших от голода, в результате блокады 1918—1921 годов явилась небывалая, неслыханная разруха.

И по ледяной тропе через Неву я шел не впервые в моей жизни. В моем детстве были тоже эти косые тропинки, и тоже носили ведра с водой, а вместо электричества горели зловонные плошки.

Конечно, было бы нелепо сравнивать потери, которые понес Питер в результате первой блокады, с теми, которые понесли ленинградцы в результате девятисот дней фашистского кольца. Но то, что врезалось в мою память, в память мальчика-приготовишки, еще больше врезалось в память людей, уже державших в ту пору винтовку.

А им или, вернее, ему, этому старшему поколению в Отечественную войну было немногим больше сорока лет. Были живы и отнюдь не достигли преклонного возраста старые питерские рабочие, которых Ленин называл самыми сознательными рабочими России.

Конечно, героические воспоминания не в силах заменить современное оружие. Но сейчас не об этом речь. Речь о том, что драма разыгрывалась снова на невских берегах, то есть там, где Революция одержала победу. Героическое прошлое самым прямым образом влияло на боевой дух ленинградцев.

Если вы прочтете наши статьи и очерки того времени, то вам наверняка бросятся в глаза частые обращения к Ленинграду, и столь эмоциональные, что они больше напоминают обращения к живому человеку. Любимой песней блокады была: «Ленинград мой, милый брат мой…».

До войны литература почти не касалась вопросов будущей войны. Зато Фадеев, Серафимович, Всеволод Иванов, Николай Островский были взяты, как говорится, «на вооружение», хотя в их книгах война гражданская по своему характеру, казалась бы, совершенно другая, чем война с немцами.

Морская пехота воевала, словно «по Вишневскому», — это факт, что бушлаты картинно летели с плеч, матросы шли в атаку, красуясь своими тельняшками.

Немцы считали все это «кватчем» — чепухой, маскарадом, и тем не менее морской пехоты зверски боялись.

Зима сорок первого. Я шел по Неве, покрытой полярными торосами, и только косая тропинка напоминала, что на этой планете цивилизация не совсем исчезла. Да еще, пожалуй, артиллерийская канонада да черные крестики самолетов, возникавшие в небе, в скрещенных лучах прожекторов.

Ледяные ступени, набережная, покрытая льдом. И все-таки в декабре набережная, покрытая ледяной коркой, была еще похожа на набережную. А в январе тяжелый край льда почти закрыл и знаменитые гранитные полукружья спусков. Только в тех местах, где стояли вмерзшие в невский лед военные корабли, можно было спуститься на Неву. И там, вблизи кораблей, были пробиты проруби. Я хорошо помню прорубь напротив Летнего сада. Подступы к этим прорубям были всегда завалены телами погибших, не всякому удавалось вытащить ведро воды.

В декабре я не почувствовал таких приступов слабости, как в январе, но есть хотелось невероятно. Вообще, это давящее, томящее, безысходно тоскливое, исступленное чувство голода было под стать мрачному величию каменных пустынь Ленинграда, огромному красному солнцу, раскаленной добела луне и падающим на парашютах ракетам всех цветов, освещающим поле боя. Проблема «выстоять», помимо своего прямого военного значения и даже помимо своего глубокого нравственного начала, имела для ленинградцев и значение жизненно практическое.

Пока я шел домой, мне не так хотелось есть, как в тот момент, когда я приходил домой. Это объясняется, я думаю, еще и тем, что, когда ты в движении, ты сосредоточен на важнейшем для тебя задании: надо дойти. Когда ты уже пришел, то сосредоточен только на желании есть.

Я давно не был дома, и мама, увидев меня, обрадовалась. Она сказала, что у нее все это время не возникало обычного беспокойства обо мне, но иногда, особенно по вечерам, ей становилось страшно.

Больше всего требовала ее забот мною же выстроенная печурка, которую мы, по старой памяти, называли буржуйкой. Мама утверждала, что та, старая, образца 1919 года, грела отлично, а эта «Шурина самоделка» тепла не держит. Но я думаю, что дело было в дровах. Осенью я приволок мокрые доски, поднял в квартиру, боясь, что мальчишки разберут. Доски эти лежали в кухне уже давно, но так и не высохли.