Изменить стиль страницы

8

Каждый раз, когда я брался писать о блокаде, я испытывал странное чувство несвободы. Восторг, который испытывает каждый писатель, сочиняя, то есть владея материалом и по-своему им распоряжаясь, восторг, желанный и неизбежный, исчезал. Я боялся оступиться в темных кладовых материала, не освещенных тайной вымысла. Может быть, поэтому все, что я писал о блокаде — и повести и рассказы, — на самом деле достаточно достоверные очерки и фельетоны.

Когда я начал писать «Разговор с другом», мне казалось, что в этом исповедальном жанре я не буду испытывать страх затруднений. Но вот я снова стою у декабрьской черты и снова теряю мужество. Наверное, прежде чем переступить закопченный порог моего блокадного дома, мне надо еще раз вернуться к тому летнему полудню, когда никто не думал о трагическом будущем Ленинграда.

В июле сорок первого года я на три дня приехал с фронта в Ленинград и тогда познакомился с сотрудником Радиокомитета Юрой Макогоненко, необычайно жизнерадостным и энергичным пареньком. Он и затащил меня на Радио. Там Юра подал меня как лакомое блюдо: фронтовик, в кадровой дивизии, все знает, надо его скорей к микрофону.

Вокруг меня был цветник, составленный из сотрудников Радиокомитета. Молодые, хорошенькие, нежные, милые… И всем этим цветником легко управлял мой новый товарищ.

Сейчас я думаю: если бы все эти милые, нежные, молоденькие и хорошенькие знали, что́ ожидает их через два месяца?

Многие из нас жили по принципу: «Этого не может быть, потому что этого не может быть никогда». Когда в июле сорок первого я сказал маме, что неплохо бы иметь дома небольшой запас крупы и консервов, она только пожала плечами:

— Может быть, прикажешь запастись керосином?

В нашей семье презирали запасливость. Это был признак мещанства. Да разве в одной только нашей семье! Запасливость — значит корыстность, а это же штрих, по которому непременно узнаешь «мурло мещанина».

Этого не может быть, потому что этого не может быть никогда…

А ведь всего за четыре года до войны, в-1937 году, в Москве вышла книга Эрнста Генри «Гитлер против СССР», в которой он рассказывал о военных приготовлениях Гитлера. В этой книге с поразительным предвидением событий говорилось о том, что гитлеровский вермахт вынашивает план полного окружения Ленинграда, план блокады.

Больше того, в книге есть схема будущего гитлеровского нашествия, в том числе и направление «нах Петерсбурх» (Тильзит — Ленинград). Но когда началась война, никто и слышать не хотел о непосредственной угрозе Ленинграду. И только после августовского прорыва, когда немцы вышли к ближним подступам, появилось знаменитое обращение: «Над нашим родным и любимым городом нависла непосредственная угроза нападения немецко-фашистских войск». Но и тогда никто не хотел думать о возможности вражеской блокады.

В сентябре я принес в Радиокомитет очерк о Краснове. Прошло всего полтора месяца с того дня, как Макогоненко затащил меня на Радио, а как здесь все изменилось. Широкие коридоры были почти пустынны. Большинство сотрудников работали «на окопах». Не только так называемый аппарат, но и актеры, и оркестранты. Музыка в те дни вообще не звучала. Радио передавало только сводки Совинформбюро да короткие сообщения военных корреспондентов из газет.

В то время главным редактором Радиокомитета был Бабушкин. Он быстро просмотрел материал:

— Сами прочесть можете?

— Отчего ж нет, прочту… — отвечал я беспечно.

Передача была назначена не то на десятое, не то на одиннадцатое, но между разговором с Бабушкиным и самим выступлением снова пролегла эпоха. 8 сентября немцы начали воздушное наступление на Ленинград.

Каждый человек, испытавший бомбежку в большом городе, знает, что это такое. Рушится крыша над головой, но сквозь грохот войны ты все-таки слышишь писк в колыбельке. Жив? Схватить на руки, прижать к себе и прочь отсюда скорей! Где-то рядом горит, уже повалил дым… ты выскакиваешь на лестницу — и в это время рушится стена и красная пыль одевает тебя и твоего ребенка. Жив? Проходит большая минута. Ты стоишь на площадке лестницы, вокруг тебя ни одной целой стены, только лестница пятиэтажного дома, только ты с ребенком на руках, а с неба слышится вой, и ты видишь, как немцы бомбят Ленинград.

Я помню дом на Старо-Невском, и женщину с ребенком на руках, и помню себя, свой страх, свою беспомощность, свою немоту и чей-то сильный, спокойный голос:

— Гражданка на лестнице, гражданка на лестнице, не двигайтесь, не двигайтесь с места, вам будем оказана помощь.

Я видел человека, который снял женщину с ребенком с их блокадного эшафота, видел, как он поднимался по пожарной лестнице, и видел, как они втроем спускались вниз.

Бабушкин, едва взглянув на меня, все понял:

— Нельзя выступать в таком состоянии. Возьмите себя в руки.

— Пусть прочтет диктор, — сказал я.

— Как это «пусть прочтет»? Диктор, так же как и артист, должен подготовиться, почувствовать материал. Тем более что у вас все идет от первого лица. Это обязывает.

— Не все ли равно, кто в этом сейчас будет разбираться….

Бабушкин зло взглянул на меня:

— Если бы не слушатели, которые хотят знать о героях войны, я бы просто снял ваше выступление. Но нас слушает Ленинград. Нас слушают ленинградцы, и так, как еще никогда не слушали. Сейчас каждое слово на вес. — Он, наверное, хотел сказать «на вес золота», но вспомнил, какая здесь цена этому металлу, и сказал: — На вес совести нашей.

В общем все, кто был немного причастен к работе Радиокомитета в блокаду, сходятся на том, что Бабушкин был человеком мягким. Но тогда, в сентябре, он мне запомнился иначе. Он говорил со мной и твердо, и жестко, и, пожалуй, даже громко. Я думаю, что тогда это была единственная возможность вывести меня из шока, заставить работать. И я думаю, что, если бы я вовремя не взял себя в руки, разговор мог стать еще громче.

Но вот наконец студия; мигает красная надпись: «Микрофон включен», на столе текст, шуршит проклятая бумага, когда ты переворачиваешь страницу, время от времени я смотрю в окошечко, за которым диспетчер…

Сколько раз потом мне приходилось читать свои корреспонденции и какой только не видел я эту студию… Было время, когда температура здесь была минусовая; выступаешь, а облачко пара вьется и вьется вокруг рта… Видела эта студия и голодные обмороки, здесь умирали…

Очень часто во время передачи начинался обстрел, немцы давным-давно пристрелялись к Радиокомитету… Было и так, что в то время, как артистка Вера Яблонская читала по радио мою «Зимнюю повесть», от близкого разрыва упала в студии люстра, лишь по счастливой случайности не задев исполнительницу…

И все-таки самым памятным осталось первое выступление. Этот красный сигнал — «микрофон включен» — вызвал во мне ощущение, которое потом всегда владело мной, едва я подходил к микрофону. Это было ощущение близости к людям, одновременной близости ко множеству людей.

Нельзя представить себе, что книгу твою читают строчка за строчкой одновременно сто, двести или тысяча человек. Даже самый популярный газетчик не может рассчитывать, что тысячи читателей в одну и ту же минуту, и все вместе, вцепились в одну только, пусть самую сенсационную заметку. По радио тебя одновременно слушают, строчка за строчкой, самые разные люди, которым ты обязан быть близким.

Во время войны приемников ни у кого не было, их сдали еще в июне, слушать можно было только городскую трансляцию, и эта черная тарелочка репродуктора в ленинградских условиях нередко была единственной связью человека с окружающим его миром.

С того времени, когда немцы появились под Ленинградом, радио вообще не выключали. Радио сообщало о воздушных налетах и артиллерийских обстрелах, радио передавало сигналы тревоги и отбоя, и, наконец, радио передавало о нормах выдачи продуктов питания.

Зимой едва ли не большинство ленинградских почтальонов вышли из строя: газеты, конечно, выходили, но были дни, когда доставить газеты было некому. Вот когда особенно необходимо стало радио. Красная надпись «микрофон включен» означала, что твою корреспонденцию обязательно слушают, не могут не слушать.

Я думаю, что успех Берггольц заключался и в том, что она, быть может как никто другой (даже, скажем, такой блестящий оратор, как Вишневский), поняла, что ее слушают все, поняла, что она присутствует в каждой ленинградской квартире.

Если Чарли Чаплин стал известен и близок миллионам благодаря его маске маленького человека, не потерявшего достоинства, то Берггольц нашла себя или, лучше сказать, наиболее полно выразила себя и как поэт, и как замечательный публицист, создав образ рядового человека, вставшего, в силу трагических обстоятельств, над бытом, потому что смерть была нашим бытом, она была соседкой и Берггольц, и Дарьи Власьевны[7], и я бы не удивился, если бы узнал, что и смерть в то время называли по имени-отчеству.

Смешно говорить о каком-то камерном звучании стихов Берггольц. Это речи на площади, имя которой — военный Ленинград. И уж совсем странно слышать упрек по поводу «самовыражения». Самовыражение поэта не праздничная накидка и не траурная полоска на рукаве, самовыражение поэта — есть голос народа.

«Я выступал по радио» — такую фразу часто можно услышать от профессионального литератора. «Я говорил с народом» — такое вряд ли услышишь. В блокаду я тоже не слышал столь громких заверений. Но в блокаду это было именно так.

Когда я закончил свое первое выступление по радио, у меня горело лицо, не от усталости и не от пережито́го в счастливые минуты общения с одноверцами, а от стыда за свое косноязычие.

Очерк мой не был хуже тех, которые я писал раньше и которые печатались; возможно, он был чем-то лучше, рукопись сохранилась, в ней можно найти кое-какие подробности нашей блокадной жизни, а это, в конце концов, не так уж мало. Но в очерке столько лишних слов, что когда я с ними столкнулся под красной надписью «микрофон включен», я просто не знал, что делать: читать мне эти никому не нужные слова или выбрасывать, сокращать, что называется, на ходу. А можно это делать? И я читал, как было написано, ничего не меняя, и к концу передачи совершенно выдохся.