7
Второй раз я попал на Невскую Дубровку в ноябре сорок первого, вместе с большой группой саперов. Машина, в которой я кое-как примостился, везла какие-то ящики. Я и еще человек десять сидели на этих ящиках, тесно прижавшись друг к другу.
Было холодно, дул сильный ветер, ломая только что установившийся лед. Ледостав на Неве был в этот год ранним.
Я был одет очень тепло. Под гимнастеркой тонкий шерстяной свитер, поверх гимнастерки ватник и старый, заслуженный «финский» полушубок. Но в финскую я даже в сорокаградусные морозы так тепло не одевался. А порой щеголял в одном ватнике. Но тогда я был сыт, а теперь голоден. Правда, я еще только учился голодать, но уже достаточно исхудал, чтобы по-особенному чувствовать ледяной ветер.
Колонна машин стояла у Охтинского моста в ожидании команды. Лучше всего было бы сойти с машины и немного поразмяться, но я уже угрелся и боялся, что потеряю место. В это время к машине подошел Борис Владимирович Бычевский; в то время он был начальником Инженерного управления Ленфронта.
— Вольно, вольно, — сказал он, делая знак, что не надо никаких рапортов. — Сейчас поедем. Как вы себя чувствуете в компании саперов? — спросил он меня. — Не могу предложить вам мягкую плацкарту, поезд переполнен.
— Ничего не надо, компания хорошая, — сказал я, стараясь попасть ему в тон.
Сколько я помню Бычевского во время войны — а я помню его по очень многим встречам, — он всегда старался быть веселым. Он беззаветно ценил юмор, не хамский анекдот, над которым всего больше смеется сам рассказчик, а шутку, ироническое отношение к бедам, выпавшим на нашу долю. Те, кто служил с Бычевским, всегда вспоминают о его участливости и заботливости. Но и участие, и забота проявлялись тоже как будто не всерьез. Мне кажется, он хмурился только тогда, когда собеседник не понимал юмора.
В силу особых условий Ленинградского фронта на Бычевского и вообще на военных инженеров и саперов легло очень много. Но Бычевский никогда не кичился своей занятостью и не козырял осведомленностью.
Я, профан в военном деле и тем более в военно-инженерном, всегда понимал Бычевского. Его объяснения начисто были лишены той дешевой популяризации, которая, на мой взгляд, только затрудняет понимание сложных вопросов.
Как мы ни прижимались друг к другу, как ни хоронились между ящиками, едва машина тронулась, я стал замерзать. Сначала озноб чуть тронул спину, потом стало дуть в плечи, потом схватило поясницу, потом ударило в ноги. Я двигал пальцами, двигал плечами — ничего не помогало. Я был сосредоточен только на том, чтобы согреться. Но как это сделать? Подшлемник закрывал лицо, но ветер жег и через подшлемник.
«Здесь близко», — говорил я себе, чтобы как-то бодрее перенести дорогу. Еще я внушал себе, что я не один, и что не один я замерзаю, и что одному мне было бы куда хуже. Я дул на руки, старался почувствовать тепло своего дыхания, но тепла не было. Я старался уловить тепло от дыхания людей, которые мерзли рядом со мной, но ни черта не выходило. От всего веяло холодом — и от ледяных ящиков, и от грузовика, и от людей. Все мы были частицами ледяного ветра с Невы.
Внезапно машины стали. Впереди послышались крики. Все выскочили.
Горела первая машина. Небольшая бомба разорвалась где-то вдалеке от нас. Никто не пострадал, и бойцы пытались спасти груз, но уже над всей колонной слышался красивый и сильный бас Бычевского, который приказывал не подходить к горящей машине.
Но меня неудержимо тянуло к огню, и я как можно ближе подошел к горящей машине, чтобы хоть немного согреться возле этого веселого и страшного огня.
После того как мы снова тронулись в путь, людей на нашей машине стало вдвое больше. И хотя ветер был по-прежнему резким, все согрелись. И все-таки путь казался невероятно долгим. Дорога была исковеркана бомбежкой, приходилось объезжать большие воронки, машины скользили и буксовали по гололеду.
Мы приехали ночью. Саперы накормили меня горячим супом, потом в нашу землянку пришел Бычевский, приятно повертел фляжкой, налил и стал рассказывать. Никто другой не знал лучше, о ком мне следовало писать. Но после супа я, может быть, еще мог что-то записать, а после водки меня совершенно разморило. Бычевский на мой счет посмеивался и декламировал: «Не вынесла душа поэта». Но я уже спал.
Утром я увидел Невскую Дубровку. Когда я был здесь в сентябре, все здесь было временным, случайно образованным. Никто не думал, что все это надолго…
За два месяца Невская Дубровка стала большим военным лагерем. По всему правому берегу стояли тылы полков и дивизий, ведущих бой на пятачке. Оружейные мастерские, медсанбаты, походная типография и даже военторг, где продавались те же конверты, марки и подворотнички, что и повсюду. Во всем чувствовалась прочность, оперенность.
Я видел здесь самых разных людей: разведчиков, которые за это время десятки раз переплывали Неву, а после ледостава переходили реку и добирались до немецких траншей, видел тех, кто на 8-й ГЭС, захваченной немцами, подняли красный флаг, отчаянных людей, для которых здесь не жалели ни харча, ни водки, видел и тех, кто жил с утра и до вечера, делая свое маленькое дело: чинил сапоги или стегал ватники. Видел людей, разочарованных непрестанными попытками расширить пятачок, выковырять немцев и выйти на соединение с войсками 54-й армии, видел и тех, кто, наскоро подштопав себя в медсанбате, просился снова в родную часть, видел отвоевавшихся и только что прибывших с пополнением; повторяю, я видел разных людей, но у всех у них было нечто общее: это они остановили немцев на левом берегу Невы. Вопрос о переправе немцев на правый берег был снят Невской Дубровкой… Я пошел вниз по знакомому оврагу. Мне хотелось разыскать Федора Георгиевича. От оврага вправо или влево?
Ткнулся в одно место, в другое… И тут мне повезло: я набрел на старого знакомого. Это был Виталий Александрович Чернятин, начальник штаба стрелковой бригады. Я был с ним знаком еще до войны. Невысокого роста, поджарый и как-то по-особенному изящно носивший военную форму, он внешне напоминал офицера старой русской армии. Таких прелестных поручиков или прапорщиков я видел в «Днях Турбиных». И вот однажды узнаю, что Виталий Александрович действительно служил в старой армии и имел чин подпоручика, а в гражданскую воевал против белых.
Я едва успевал отвечать на его вопросы о Ленинграде, как люди держатся, как переносят голод, и где зарыты кони с Аничкова моста, и верно ли, что в Ленинграде сейчас можно купить редкие книги.
О Петровы́х он, конечно, ничего не слыхал, но пообещал что-нибудь сделать. «Хотя, откровенно говоря, у нас здесь столько разных частей и столько штабов…»
Маленький скуластый сержантик, вестовой Чернятина, принес нам жирных щей.
— Ешьте, ешьте, голубчик, — ласково приговаривал Виталий Александрович, — я, знаете, ничуть не хочу, так что налегайте за двоих…
Мне показалось, что маленький сержантик внимательно ко мне приглядывается.
Когда я ушел от Чернятина, короткий день потемнел. Я и двух, шагов не сделал, как сержантик догнал меня. (Он выскочил в одном ватнике, правда, валенки были ему чуть ли не до пояса.)
— Это вы у нас в сентябре были, лейтенанта Щеглова искали?
— Да, — сказал я, всматриваясь в его скуластенькое, ребячье лицо. — А вы, значит…
— Жив! — радостно сказал сержантик, по-своему истолковав мой вопрос. — В сентябре ранило меня легонько, в госпитале полежал, а потом снова на пятачок… Три раза в разведку ходил… Полковнику Чернятину докладывали, а тот сказал: «В четвертый раз не пускайте, не надо, говорит, судьбу испытывать». Вы Петровых спрашивали? Петровых еще в сентябре убили. Не в тот день, когда на тот берег перешли, еще он с неделю воевал. Петровых Федор… Солидный такой. Мы его все отец да отец, он не обижался.
Стемнело. И словно для того, чтобы не было сомнений, что началось другое время суток, немецкая артиллерия начала обстрел нашего берега.
Сержантик зябко передернул плечами; подмораживало крепко.
— Вы, простите, не родственник? — спросил он меня.
— Нет, я не родственник.
Сержантик продолжал рассказывать. Он хвалил Петровых: «Серьезный человек и добрый. Мы с ним аж до самого Арбузова доходили, а потом немец как навалится, скорей до дому поползли. Я уже в щель заполз, а он еще копается. Я ему — давай, давай скорей, сейчас накроют, а он в щель не лезет. Может, раненый, а может, уже и все, тут голову не подымешь, не посмотришь. Ну, я все же посмотрел. Ничего от нашего папаши не осталось».
Наверное, мне надо было что-то сказать в ответ, наверное, надо было похвалить убитого Федора Георгиевича, — сержантик хвалил его, и мне бы полагалось, может быть, что-то вспомнить из мирной жизни, я уверен, сержантик охотно бы меня послушал…
Но ничего я не мог сказать, ни одного слова не удалось из себя выжать.
— Значит, не родственник, — с сожалением сказал сержантик.
— Нет, приятель, приятель сына.
— Сына? — оживился сержантик. — Про сына ничего не слыхал, а дочка здесь, в Дубровке.
Ничего более невероятного я не мог услышать. Леночка? Но сколько ей лет… Что она здесь делает? Что она может делать на войне?
— Дружинница, — сказал сержантик, — первую помощь оказывает. Меня с пятачка эвакуировала. Легкое ранение в мягкие ткани, ну, а она свое. Вы, говорит, много крови потеряли. И вот так-то: немец по переправе кроет, а она каждому «вы» да «вы» — папаша научил.
— Она ж совсем еще маленькая девочка, — вырвалось у меня.
— В суматохе не поймешь — маленькая или не маленькая. Хотите, до переправы провожу? Да мы ей и так скажем. Из Ленинграда? Как фамилия? — спросил он, с новым любопытством поглядывая на меня. — Товарищ писатель, она к вам придет… Вы не в Болманушкино? Оттуда к нам тоже писатель приходил, обещал про разведчиков написать.