Сто пять дней войны закончились безусловной нашей победой, но теперь мы узнали, что кроме цифр и процентов есть и госпитали, есть и похоронки.
Война приблизила писателей к армии. И книга «Бои в Финляндии», о которой говорил мне Бычевский, создавалась теми, кто прошел войну. Этот двухтомник вышел в сорок первом году, и его значение трудно переоценить. При всех своих недостатках, книга знакомила читателя с жизнью нашей армии не в форме панегирика. Оказалось, что и противник тоже способен размышлять и действовать и наносить существенный урон нашим Вооруженным Силам. И, наконец, пусть со многими оговорками, авторы книги допускали, что в отдельных случаях и с нашей стороны мог быть совершен или даже был совершен известный просчет, вследствие ли незнания местности или из-за недостатков в снабжении, и даже в связи с неумением пользоваться личным оружием.
Конечно, было в нашей книге и обычное пустословие, были и неточности, или, как сейчас бы сказали, «приписки», но направление книги было верным: поставив перед собой ясную задачу обобщить успешный опыт войны и рассказать о подвигах ее героев, авторы не побоялись сказать и о трудностях, и о том, что война несет смерть.
Очень немногие писатели выступили со своими именными вещами. Превосходная миниатюра Александра Твардовского, очерки Ставского и Бершадского — вот, пожалуй, и все. Такие известные писатели, как В. Беляев, Н. Григорьев, Б. Лихарев, В. Саянов, Е. Соболевский, Г. Холопов, Н. Чуковский, записывали рассказы участников боев. Делали мы это с величайшим желанием, знакомились и с подробными дневниками, и с коротенькими записками. Пусть все это не могло полностью запечатлеть картину пережитого, пусть только его частицу, но само прикосновение к фактическому материалу не только прививало писателю чувство ответственности, но и помогало в борьбе с умозрительным построением вещи — будь то рассказ, будь то очерк. Нет лучшего лекарства от беллетристики, чем внимательное чтение документа.
Молодость расточительна. Это относится не только к отдельному человеку, но и к обществу в целом. Спор о ценности документа носит у нас порой схоластический характер, но я думаю, что сам спор — что беречь, а что нет — мог возникнуть только в наши дни. В тридцатых годах пылали целые архивы. Документ уничтожался — чем быстрей, тем лучше, личные письма сводились к сиюминутной информации о здоровье адресата.
Может быть, поэтому мы с таким волнением прикасались теперь и к госпитальному свидетельству: «Годен для прохождения…», и к дневнику — не обязательно большого начальника, но и рядового красноармейца. Да и то сказать: смерть уравнивает…
Я втянулся в работу в первый же день приезда в Ленинград. Повесть как-то перестала меня беспокоить, да и некогда было думать о ней. Похоже, что сортавальский урок пошел мне впрок. Не раз я вспоминал Бычевского: «Трудно… Но будет еще трудней… еще трудней…»
«…На рассвете 10 мая германские войска широким фронтом перешли западную границу… Германская авиация успешно бомбардировала Антверпен и Брюссель… Как сообщает агентство Рейтер, в налете на Брюссель участвовало 100 немецких самолетов… В Льеже поднят германский флаг».
В этот день я снова уехал на Карельский перешеек. В те места, где стояла лагерем знакомая мне Семидесятая дивизия. В редакционном направлении было сказано: «Для сбора, изучения и литературной обработки материалов…»
Комиссар дивизии Галстян принял меня как родного человека — во всем поможем, иди отдыхай, с дороги надо отдыхать. Но вечером пригласил меня в свою палатку и сказал, что все это хорошо — изучение и обработка, приветствует и прочее, но в первую очередь надо заняться историей дивизии и написать ее в кратчайший срок. Я предложил создать писательскую бригаду: историю стрелковых полков писали Геннадий Гор, Николай Чуковский и Леонид Радищев. Я был бригадир и взял себе лакомый кусочек — артиллерийский полк. Как это ни удивительно, но эта моя тетрадь — история полка — прошла всю Отечественную войну. Летом сорок первого ее буквально из огня вытащил Михаил Иванович Кузьмин — он тогда был замполитом полка, таскал ее потом четыре года с собой, и вот она передо мной спустя сорок лет.
Да не только эта тетрадь осталась у меня памятью о том далеком лете. Я записал там десятки человеческих судеб, и когда Владимир Ставский начал собирать сборник «Сто пять дней», я написал для него несколько очерков, целиком основанных на моих июньских записях.
Я и Бычевского больше не вспоминал, а только тупо слушал «Последние известия».
Капитуляция голландской армии…
На вокзалах Парижа — беженцы из Бельгии и Люксембурга… (Это был недолгий приют для бельгийцев и люксембуржцев, очень скоро и парижане стали покидать столицу.)
Галстян знал, что я, задолго до войны, полтора года прожил во Франции, и несколько раз пытался поговорить со мной на французскую тему, но я в ответ молчал. Понимал, что мое молчание выглядит дико, и все-таки молчал.
Да не один Галстян, многие за эти годы спрашивали меня, какой он, этот Париж, черт возьми, вот есть же человек, который ходил по этим самым Елисейским Полям, и, может быть, слушал мессу в соборе Парижской богоматери, и наверняка видел могилу Наполеона. Почему, в самом деле, не поделиться своими впечатлениями, не так-то уж много советских людей бывало в те годы в Париже, а в тридцатые годы — единицы… Но я помнил Париж, как помнит его человек, десять лет назад перелистав иллюстрированное приложение к «Вокруг света». Как будто что-то захлопнулось во мне. Я отлично знал людей, которые бог знает сколько раз бывали в Париже и помнили не только его главную аорту — Елисейские Поля, но и все его мелкие кровеносные сосуды, все эти кривые и узкие улочки Латинского квартала, без которых не бьется сердце Парижа. Да, я отлично знал петербургских старичков, доживавших свой век на Малой Монетной или на Большой Спасской, которые замечательно рассказывали о фонтанчике на Пасси и о домике Гюго, в глубине площади Вож, и о тихих двориках на улице Мазарини, где летом и зимой одинаково пахнет резедой. Я же добровольно захлопнул дверь в свое прошлое, и не сейчас, а одиннадцать лет назад, в двадцать девятом, может быть, на Гар дю Нор, а может быть, в вагоне, когда я уже был на пути в Ленинград. «Чужая жизнь», — сказал я себе о своей прожитой во Франции жизни. Но так не бывает, так не бывает, нельзя безнаказанно перескочить через свое прошлое, каким бы оно ни было, уродливым или прекрасным.
…Население массами покидает Париж и отправляется на юг и на запад…
…Немцы подошли к Ла-Маншу…
…Абвиль, Булонь, Кале, Гент, Седан, Дюнкерк…
Берлин. 14 июня.
«Согласно опубликованному здесь сообщению, сегодня германские войска вступили в Париж».
Несмотря на поздний час, никто из нас не расходился, все чего-то ждали, как будто что-то еще должно произойти, о чем радио сейчас скажет. Но диктор пожелал нам спокойной ночи, и постепенно все разошлись.
На следующий день я, как всегда, пришел к Галстяну, чтобы доложить, как двигается дело с историей дивизии. Он внимательно выслушал меня и негромко, словно раздумывая сам с собой, сказал:
— Значит, немцы в Париже… — Я ничего не ответил, и он повторил: — Вот так, дорогой, в Париже…
Не один Галстян говорил со мной в этот день о немцах в Париже. Все слышали вчерашнее радио и только о нем и говорили.
Дания, Норвегия, Голландия… Все это больно отзывалось в каждом из нас. Но Франция!.. И даже Дюнкерк не был еще всей Францией. Всей Францией был только Париж. Никто не думал, что эта страна не сможет сопротивляться. Ведь и в 14-м году немцы тоже были на подступах к Парижу. Только чудо могло спасти этот город. И чудо произошло, чудо на Марне. На Марне был остановлен враг, который завтра должен был овладеть столицей Франции.
Чудо на Марне. Верден. Когда несколько лет назад Тихонов впервые читал свой «Форт Дуамон», Луговской сказал: «Коля, это больше, чем стихи!»
Нет, не хотел бы надпись я прочесть.
Чтобы в строках, украшенных аляпо,
Звучало бы: «Почтите мертвой честь —
Здесь Франция стояла! Скиньте шляпу!»
И в самом деле, эти строчки были для нас не только стихами. На первомайских демонстрациях мы весело жгли чучела Клемансо и Пуанкаре, но чучельные происшествия не задевали нашего чувства к Франции и французам. На протяжении десятков лет гимном русских революционеров была «Марсельеза». И даже после того как появился «Интернационал», «Марсельеза» осталась. Весь мир мог забыть и почти забыл якобинцев и санкюлотов и их кровавую борьбу с жирондистами. Весь мир, но не русские. Робеспьер, Дантон, Марат. Мы смело брали в наш быт их высокие идеалы…
Командировка в дивизию была закончена, но я еще протянул здесь целую неделю. Как всегда, уезжать из Семидесятой не хотелось. Кажется, и ко мне здесь привыкли, во всяком случае, Кузьмин сказал, что вот, товарищ писатель, зря торопитесь, обстановочка для постоянной прописки самая подходящая… А на станцию вас мой вестовой проводит… ничего, ничего, он сам вызвался…
Как сейчас помню этого солдатика, маленького, щупленького, с живыми глазами. Всю дорогу он мне рассказывал о своей невесте, уж такая красавица… а ума! Боже ж мой, теперь только бы поскорей домой, как думаете, товарищ писатель, скоро теперь?
Я уже стоял на площадке вагона, когда он совсем неожиданно сказал:
— Мне тут одна ваша старая книжечка попалась… Я так понял, товарищ писатель, что вы во Франции бывали? Верно?
— Да, верно…
Поезд тронулся, мы помахали друг другу, и я вошел в вагон. Было пусто. Я сел в уголок. До Ленинграда далеко, можно и подремать. Но спать не хотелось… Как-то этому солдатику удалось тронуть то, чего мне не удавалось самому. Какой-то он повернул рычажок. Смутно, очень смутно возникали улицы, площади и соборы, все как будто в сумерках, все без подсветки; идет дождь, ларечки, как у нас на масленой, блины, растопленное масло, патока, рахат-лукум, свистульки, воздушные шары — бульвар Сен-Мишель. Узкий, крытый железом подъезд — «Отель де Суэц». Я жил там, пока не кончились деньги, а когда кончились, снял комнату в нескольких шагах от Пантеона. Старинная арка, деревянные ворота на петлях, входишь во двор — куры и огромный черный петух. Двухэтажный флигелек. Коридор, направо и налево комнаты стоимостью в су (эту монету давно съела инфляция, в ней десять сантимов), кровать, табуретка с тазиком, на стене рукомойник и распятие. Дождь прошел, ленивый розовый свет побрызгал по двору, вошла дьявольски старая старуха и спросила, буду ли я брать простыни. Еще су. А свечку?