Изменить стиль страницы

3

Война с Финляндией кончилась 13 марта 1940 года, я демобилизовался 5 апреля. Но в Ленинград возвращаться не хотелось. Работа военного корреспондента пришлась мне по душе, более того — я гордился ею, и не только работой, но и военной формой, и еще долгое время щеголял в гимнастерке и высоких сапогах. Эти сто пять дней войны казались важнее всей предыдущей жизни, и Ленинград я воспринимал как отступление с какого-то важного рубежа. Никогда я не думал, что так охотно втянусь в военную жизнь и так быстро привыкну к нашим землянкам, походным котлам, ко всем этим самодельным стрелочкам-указателям — ОВС, МСБ, ОСГ, к стишкам о начхиме, к ночному бдению у телефона, к «На страже Родины», на которую я бросался в надежде найти свои драгоценные строчки… Пусть не осудит меня читатель, что я миную главное. Но я так часто видел смерть, что если я сейчас в силах миновать ее, значит, и не надо лишний раз беспокоить могилы.

Была еще причина, которая мешала моему возвращению в Ленинград. Пока шла война, я мечтал, что вот наступит мир и я напишу некое художественное произведение. И в самом деле, так много пришлось повидать, что казалось, только возьмись за перо, а слова сами найдутся. Но вот тут-то и произошла странная заминка, скоро ставшая для меня душевной тяжестью: ничего путного не складывалось… Значит, вернуться в Ленинград с пустыми руками?

Словом, 5 апреля я простился с дивизией, но уехал не в Ленинград, а в другую сторону, как сейчас бы сказали: «по местам боев».

Весна была ранняя, вовсю светило солнце, я пересаживался с одной машины на другую, ночевал где придется — один раз в бильярдной бывшего офицерского собрания, другой раз в тире, а следующей ночью где-то под Выборгом, на даче, принадлежавшей, по-видимому, весьма легкомысленной особе, — об этом свидетельствовал ее розовый будуар с козетками, пуфиками, бесконечными зеркалами и вольными картинками.

Я попробовал устроиться на козетке, но это была чертовски неудобная штука, и после нескольких падений я бросил полушубок на пол и с рассветом бежал из будуарного рая.

Выборг не был разрушен войной. Конечно, то тут, то там попадались развалины, еще кое-где тлели ветхие деревянные домишки, но я без труда узнавал город моего детства. Ровные тихие улочки, старая петровская крепость, бойкие магазинчики и знаменитые кондитерские, ну и, конечно же, море, которого мы не видели в Ленинграде. И даже на Васильевском, где жил мой дед и обе мои тетки и где я часто бывал, даже там не было моря. Море далеко, в самом конце Большого, куда не идет ни трамвай, ни конка, где и домов настоящих нет, — что ты, бог с тобой, ограбят, а еще, чего доброго, могут и убить.

Летом, когда мы жили в Райволе, меня частенько брали в Выборг, и больше всего я там запомнил море, веселые рыбацкие суденышки, покачивающиеся на причале, настоящий морской соленый ветер, и, конечно же, в этом уютном порту тебя никто не ограбит и не убьет.

На берегу Выборгского залива я продолжал обдумывать свой будущий шедевр… Увы! Почему-то вспоминалось только детство, «Ялта для бедных» — Райвола; наверное, Макеева тоже тянуло сюда, к морю. Но написать о том, что меня связало с Макеевым, — такое тогда и в голову не приходило. Называется, повидал человек войну: захудалая киношка, попугай и шланг, под которым полощется артиллерийский командир… Я вспоминал Макеева, но только мальчиком. Мальчик, а потом сразу носилки, втянутые в полуторку Дедом Морозом.

Сейчас мне кажется странным, что весной сорокового я не пожил в Выборге хотя бы несколько дней. Воспоминания не только привязывают тебя к прошлому, в них сильный заряд для понимания дистанции, а это так важно человеку в пути. Все-таки с тех пор, как я бывал здесь в детстве, прошло 23 года… Дистанция! А пройдет еще 23 года, и тогда что? Но в молодости от таких вопросов больно не бывает, и я не пытался составить гороскоп на 1963 год…

В тот же день я уехал в Сортавалу. Поезд был какой-то специальный, литерный. Шел он непредставимо медленно, так, словно каждую минуту боялся споткнуться. Впрочем, оснований для тревоги у нашего машиниста более чем хватало: во многих местах путь был взорван, и железную дорогу только начали восстанавливать, расстояние, которое сейчас проходит поезд за несколько часов, мы с трудом преодолели за двое суток.

Общий, разделенный на отсеки вагон был забит до отказа. Спальными считались только третьи верхние полки. От нечего делать много курили, закусывали, кое-где и четушка появлялась, и гармонь слышалась, но как-то негромко, вспышками.

Поезд подолгу стоял не только на всех станциях и полустанках, но и на самых жалких разъездах. Всем вагоном мы выскакивали на воздух, поеживаясь от свежего ладожского ветерка, щурились на веселое солнце и не сетовали на медленность передвижения.

О войне никто не вспоминал, как будто ее и не было. Я тогда еще не понимал, что о войне вспоминают не сразу, не по горячим следам, а спустя какое-то время, когда она не дышит тебе в спину, когда ее частое дыхание становится размеренным или кажется размеренным. О войне вспоминают потом…

Только один из моих спутников заговорил со мной о близком прошлом — лейтенант Осипов, совсем еще молодой человек, порывистый, как ветерок с Ладоги. Его лучший друг погиб в начале февраля. Вместе учились, вместе воевали… Что я мог ему сказать? Много людей мы потеряли в феврале, в решающие дни штурма. Я промолчал, и тогда Осипов сказал, что судьба его друга могла сложиться иначе, если бы он не нарушил приказ. Командир роты запретил ему идти в разведку, а тот доказывал, что обязательно должен пойти, как-никак, это его десятая разведка. Так сказать, «юбилейная». Довод действительно несерьезный. Что за любовь к юбилейным цифрам? И вот он нарушил приказ, пошел в разведку и был убит в ночь перед наступлением. Осипов мне рассказывал, каким прекрасным человеком был его друг, а я слушал и думал, что, наверное, они были в чем-то похожи: тот, погибший, и этот, оставшийся в живых. Вот счастье какое, что Осипов жив и едет сейчас в какой-то поселочек, чтобы встретиться там с девушкой из их медсанбата!

Мы ходили с Осиповым по узкой платформе, то и дело поглядывая на машиниста, который обычно трогал поезд без всякого предупреждения. Правда, трогал не рывком, не спеша, так, что мы всегда успевали вскочить в вагон.

Внезапно заговорило радио. Черный облезлый репродуктор, кряхтя и заглатывая слова, что-то сообщал о войне на Западе. «…В районе Саарбрюкена поиски разведчиков, над Мозелем сбит немецкий самолет, летчик спасся на парашюте…»

В это время поезд тронулся, наш вагон оказался далеко, но мы прыгнули в соседний и через несколько минут были дома.

Пора обедать. Наш стол ломился от военторговских щедрот. На закуску открыли корюшку в томате, а на второе лупили гуляш в томатном соусе. У капитана, занимавшего «спальное место» на третьей полке, нашелся великолепнейший финский нож, который он почему-то называл «самураем». Вообще же капитан Синицын был самым неразговорчивым человеком в нашем отсеке. Он почти все время спал или делал вид, что спит. Я думаю, ему было под сорок. Он воевал всю гражданскую, а когда кончилась война в России, воевал с басмачами в Средней Азии, а в тридцать восьмом — с японцами на озере Хасан. Ну и, конечно, эту войну прошел «от звонка до звонка». Обо всем этом нам поведал его ординарец, чернявенький таксист из Симферополя, один из тех, перед которыми рыдают столичные дамочки, умоляя доставить их в Коктебель или в Алушту. Своими речами он вполне возмещал молчание Синицына.

Просыпался капитан всегда с одной и той же фразой: «А хорошо бы сейчас колбаски „салями“!» Ел он со вкусом, не соря вокруг, и свою порцию водки выпивал не залпом и не блуждая потом глазами в поисках закуски, а пил спокойно, глоток за глотком. Я выяснил, что он не прочь соорудить пулечку, но азартные игры ненавидит. Холостяк, но обычного для холостяков презрения к женщинам не испытывает. Не был женат, не пришлось. Иногда он напевал «Мой костер в тумане светит», у него оказался очень приятный голос. Симферопольский таксист рассказал, что у них в дивизионе был патефон с такой пластинкой. Даже командир полка приходил послушать. Перед наступлением они обсуждали с капитаном важные вопросы, а пластинка пела «Мой костер…».

И всегда капитан Синицын вставал со своей третьей полки хорошо выбритый и опрыснутый «шипром», и всегда в чистом подворотничке. Когда это он только успевал!

После двухчасовой стоянки на безымянной платформе мы с удовольствием развязали наши припасы и начали не то завтракать, не то обедать. Старшина Волков, который здесь заведовал хозяйством, заварил чай и спросил:

— Что, вроде бы немецкий самолет сбили?

— Вроде бы, вроде бы… — проворчал Синицын. — Вроде бы, вроде бы, — повторил он и полез к себе наверх.

В это время поезд снова стал. На этот раз в тоннеле. Волков зажег «летучую мышь», в другом конце вагона тоже зажгли фонарь, кто-то там стал напевать «Мой костер…», должно быть, научились у нашего капитана, а мне вдруг показалось, что я снова попал в военную землянку, просто ненадолго замолчала артиллерия.

Поезд стоял в тоннеле, было тихо, и я все больше и больше погружался в только что прожитую жизнь. Землянка, добрые товарищи вокруг, кто-то пишет письмо, кто-то надраивает чайник, пластинка поет «Мой костер…». Завтра наступление.

В этом тоннеле я решил написать повесть о землянке перед наступлением. Мое воображение недолго искало действующих лиц. Все они были здесь. Синицын, который, я это чувствовал, не спит сейчас; Осипов со своей мечтой о медсанбатовской девушке; рассудительный Волков, симферопольский таксист и тот лейтенант, погибший в «юбилейной» разведке. Мне не хватало моего друга, командира саперного взвода Андрея Лобовикова, с которым я провел всю войну, и я тотчас же поселил его с нами, не хватало и Бориса Анатольевича Абатурова, погибшего под Мурило, но в моем воображении он был жив, а это первое условие писательского труда…