Денисов — мы едем с ним на случайно подвернувшейся пролетке — вначале пытается заговорить со мной, но потом, очевидно поняв мое состояние, улыбается и смолкает.

В штабе полка застаю только дежурного подпоручика Левандовского: полковник Трампедах несколько дней назад отозван в штаб фронта к генералу Корнилову, а теперешний командир полка подполковник Покровский вместе с начальником штаба выехал на командный пункт.

— Отправляйтесь пока в свою роту, поручик, а там и командир подъедет, — советует мне Левандовский.

Солдаты встречают меня как-то настороженно, словно присматриваются ко мне, словно хотят понять, каким вернулся их ротный после трехмесячной отлучки. Но потом снова откровенно и просто говорят со мной. И страшное узнаю я из их скупого, сбивчивого рассказа.

В июне наш полк был брошен в наступление. Командование моей 5-й ротой принял подпоручик Максимов.

После хорошо проведенной артиллерийской подготовки — приказ к атаке. Максимов, как всегда, первым выскакивает на бруствер. Рота остается в окопах.

Максимов выхватывает револьвер и в упор стреляет в рядового Сидоренко.

— За мной! — кричит подпоручик.

Рота нехотя поднимается и тут же попадает под плотный перекрестный огонь: очевидно, наша разведка проворонила.

Примерно через час, потеряв добрую половину своего состава, рота, истекая кровью, уползает обратно в свои окопы.

А совсем недавно, несколько дней назад — новое наступление. И опять неудача. И опять ненужные потери.

На этот раз ранен и подпоручик Максимов. Рана легкая. Эвакуироваться отказался. Сейчас в полковом перевязочном пункте... [31]

Жутко становится от этого рассказа. Никак не могу поверить, что речь идет о моей 5-й роте, слава которой гремела в полку.

— Как же так, братцы? — невольно вырывается у меня.

Солдаты молчат, хмуро смотрят в землю.

— Опостылело все, — раздается наконец из задних рядов глухой голос рядового Липатова. — Хватит. По домам пора.

И впервые почти за три года моей офицерской службы я не знаю, что ответить солдатам.

Может быть, он прав, Липатов?..

Иду на перевязочный пункт. Хочется повидать Максимова: он наверняка поможет мне понять, что стряслось с ротой.

Максимова трудно узнать. Всегда подтянутый, веселый, уверенный в себе, он будто сломлен чем-то. Небритые щеки ввалились. Глубоко запавшие глаза блестят лихорадочным блеском. Голос дрожит. Только рукопожатие его, как всегда, короткое и сильное.

— Рад, что приехал, Алексей. Очень рад. Иначе не знал бы, что делать... Ты был в роте? Значит, все знаешь... Нет, ни черта ты не знаешь! А ну-ка пойдем в сторонку, поговорим.

Уходим за кусты. Садимся на ствол поваленной сосны. И снова все та же отрывистая нервная речь.

— Я застрелил Сидоренко. Ты думаешь, мне легко? Ведь ты знаешь: я ни разу пальцем не тронул солдата. А тут — убил. Но как я должен был поступить? Скажи — как?.. Приказ к атаке. А рота лежит. Словно пристыла к земле. Что мне делать? Мне — командиру? Как поднять? Только так. И я убил солдата, но поднял роту. Потому что это мой святой долг — поднять. И, как ни тяжело, я сделаю это второй раз, если будет нужно. Сделаю! Иначе, на кой черт нужен слюнтяй-офицер, который потерял власть над своими солдатами?..

Максимов встает, подходит к дереву, пытается сорвать лист с высокой ветки и морщится от боли.

— Что, рана? Не зажила?

— Пустяки, царапина. Будь все нормально, я бы не ушел из строя, остался бы в роте... Дело не в том, что я ранен. Дело в том, кто меня ранил.

— Что ты хочешь сказать, Михаил? [32]

— Меня ранила русская пуля, выпущенная из русской винтовки русским солдатом. В меня стреляли свои, сзади, в спину, Алексей.

— Кто?

— Разве это важно: Петров, Смирнов, Иванов? Важно — свой. А за что? За то, что я выполнял воинский долг и требовал, чтобы его выполняли другие. И ты теперь понимаешь, Алексей, что мне страшно вернуться в строй? Нет, не потому, что боюсь смерти. Чепуха! Десятки раз я смотрел ей в глаза и ни разу не струсил. Но быть убитым своим солдатом за то, что верен воинской присяге, — вот это страшно. Очень страшно.

Максимов смолкает, что-то чертя на песке сломленной веткой. Потом снова горячо говорит:

— А ведь я верю в нашего солдата. Верю в него и горжусь им. Так как же он мог поддаться вот этой заразе, этой чуме, этой гнили, что принесли к нам шпаки, агитаторы, большевики? И как мы, офицеры, проморгали эту заразу, не уберегли от нее солдат?

— Пора кончать войну, Михаил...

— Кончать войну? — резко обрывает меня Максимов. — У каждой войны есть только два возможных конца: победа или поражение. Как же я могу сознательно пойти на поражение, когда верю, когда знаю, что наш солдат может победить? Нет, этого я не могу. Не могу!

— Но где же выход, Михаил?

— Выход?.. Сейчас поговаривают, будто там, наверху, наконец одумались и готовы лечить армию. Я понимаю, это будет трудно: зараза глубоко въелась. Может быть, придется прибегнуть к операции. Но я готов пойти на любую операцию, лишь бы спасти честь армии, честь России.

— А если...

— А если это не поможет... Тогда — пулю в лоб.

— Михаил!

— Знаю, знаю, что ты скажешь: малодушие, трусость. Я тоже так считал. Но разве можно жить, когда понял, что ты никчемен, что ты не смог сделать того, что приказывает тебе воинская присяга? Когда ты, офицер, не смог уберечь армию и Россию от гибели, от позора?.. Нет, не будем спорить, Алексей. Все решено. А сейчас оставь меня. Голова болит... Да не смотри ты на [33] меня так, словно мне жить осталось минуты. Поверь, до тех пор, пока у меня будет хоть капля надежды, что мы сможем продолжать войну, я буду жить. А сейчас я надеюсь, Алексей. Надеюсь...

* * *

Полк, потерявший добрую половину своего состава, хмурый, обтрепанный, обовшивевший, когда-то славный 228-й пехотный Задонский полк, гремя котелками и кружками, выходил в резерв. Остановились в полутора десятках километров от передовой, на опушке старого соснового леса, в добротных, по-хозяйски сделанных землянках, отбитых у немцев.

Лес взбирался на высокий холм, на склонах холма уступами раскинулось солдатское жилье, и снизу наш полковой бивак как на ладони.

Пять суток люди отсыпаются, банятся, меняют белье, подкармливаются. И много ли человеку нужно? Уже забыты все прежние невзгоды, вернулись улыбки на лица, появились гармошки в ротах и весельчаки-танцоры пустились вприсядку.

Но по вечерам, когда каждый оставался со своими думами, наваливалась тоска. Хотелось поговорить с кем-то мудрым и отзывчивым, решить все тот же наболевший тревожный вопрос: «До каких же пор?»

Казалось, силища большая, а решимости не хватает. Казалось, гору свернуть можно, а не знаешь, с какого боку подойти, и нет первого, кто бы начал. Все чего-то ждут. На вид безразличная ко всему солдатская масса живет своей особой жизнью. Каждый что-то таит в себе, но что — пожалуй, и сам отчетливо не понимает, однако пытается понять.

Солдаты не чураются меня и, как прежде, охотно читают полученные ими письма.

Обычно эти письма начинаются бесчисленными поклонами, а потом в скупых недомолвках встает тяжелая горькая жизнь и все тот же неотвязный вопрос: до коих пор?

«...А еще кланяется тебе твой брательник Яков Никифорыч, — читает письмо от жены ефрейтор Горелкин. — Он вернулся с фронта без ноги. А Федор Теренькин, твой дружок, убит до смерти. Сеяли мы исполу с соседом Минькой Жулябой, да помогал мне австрияк [34] пленный, у нас живет. Не знаю, дотянем до новины или нет. Когда же ты, соколик, возвернешься?..»

— Да-а, австрияк поможет, — раздается голос, но никто не откликается на шутку, ни одной улыбки на сумрачных лицах.

«...А еще ожидают изменения власти, — продолжает читать Горелкин, — говорят про Ленина, что он за рабоче-крестьянскую власть, а кто он — нам неведомо...»

— Вот, слышь, про Ленина и там гуторят. Видно, и впрямь он нашу сторону держит. И войну прикончить хочет. Только выдюжит ли?

— А ты подсоби.

— Кабы знал как, подсобил бы...

Однажды у крайней землянки, вплотную граничащей с лесом, вижу группу солдат. Они сгрудились вокруг младшего унтер-офицера Калашникова и что-то горячо, но негромко обсуждают.

Незаметно подхожу и слышу, как медленно читает Калашников:

«...Теперь мирное развитие революции в России уже невозможно, и вопрос историей поставлен так: либо полная победа контрреволюции, либо новая революция...»

— Смирно! — неожиданно раздается команда. Это заметил меня унтер-офицер Ковалев и сейчас быстро подходит с рапортом.

— Вольно! Разойдись! — приказываю я и вижу, как Калашников сует бумажку в карман. Остальные смущенно топчутся на месте и вопросительно смотрят на меня.

— Что поделываете, ребята?

— А что нам делать, господин поручик? Говорим о том о сем.

— О чем же?

Снова мнутся солдаты, переглядываются друг с другом.

— А вот о том, что вроде бы все, что при царе было, начальство назад возвернуть хочет, — очевидно решившись, смело начинает Калашников.

— Что именно?

— Смертную казнь опять в армии объявили.

Сегодня краем уха я слышал в офицерском собрании о восстановлении смертной казни и военно-полевых судов, [35] но почему-то решил, что пока это только предположения: как-то не укладывалось в сознании, что правительство решится на такую крайнюю меру.

— Откуда сведения?

— Сведения верные, господин поручик... Ну так вот мы и говорим, что податься нам надо в Москву и Питер, порядок там наводить, — вступает в разговор Ковалев.

— А фронт?

— Фронт? А что с ним сделается, с фронтом? Немецким генералам наша земля теперь без надобности: ихний солдат поглядит и сам революцию пожелает. Да и у него, немецкого солдата, чай, тоже нет охоты воевать. Так что без всякого сумления можем мы им мир объявить и у себя дома собственной рукой порядок навести. Потому, теперь не здесь, а там, дома, корень нашей жизни.