Очередь молчит. В глазах или равнодушие, или еле скрываемая недоброжелательность.

Становится как-то не по себе. Молча протягиваю в кассу требование.

— В Москве пересадка, — выбрасывая в окошко билет второго класса до Минска, равнодушно говорит кассир.

Стараюсь как можно осторожнее выбраться из толпы, но неприязненные взгляды провожают меня.

Нет, этого не было три месяца назад.

Почему? Почему люди враждебно косятся на мои погоны?

На перроне разноголосый гомон, паровозные гудки, лязг буферов, невообразимая толчея. Кто-то нечаянно ударяет меня в больное плечо ребром деревянного сундучка.

Раздражение нарастает.

Резко указываю солдату: показалось, что он нарочно не отдал мне чести. И снова ловлю на себе все те же неодобрительные, подчас враждебные взгляды.

Это словно подстегивает меня. Разве вместе с царем рухнул и порядок в армии? Нет, прав полковник Трампедах: прежде всего дисциплина...

Тут я сам с запозданием замечаю прошедшего мимо штабс-капитана и не отдаю ему чести.

В довершение всего начинает остро болеть ушибленное плечо, и настроение окончательно портится.

У входа в вагон возбужденная толпа. Раздаются сердитые выкрики: «Самоуправство... Нахальство... Разложение...»

Ко мне бросается расплывшаяся, пожилая, но молодящаяся дама в шуршащем черном шелковом платье, в яркой кокетливой шляпке.

— Господин офицер, прошу вас, помогите. Солдаты без билетов ворвались в вагон. Заняли наши места. Нам негде сесть. Проводник не может с ними справиться. Прошу, наведите порядок.

И снова злые выкрики: «Распустились... Не армия, а бог знает что...» [10]

Вскакиваю на подножку. Чувствую, как накипает возмущение. И плечо так разболелось, что хоть криком кричи.

Действительно, некупированная половина вагона второго класса занята солдатами. Они тесно расположились на верхних и нижних полках. Разулись, разложили на багажниках сапоги, развесили портянки. Остро пахнет потом.

Пожилой седоватый проводник без особой охоты уговаривает солдат освободить вагон. Солдаты не обращают на него никакого внимания, чувствуя, что через минуту он, бессильно разведя руками, оставит их в покое.

— Билеты есть?

— Господин поручик, мы на фронт едем, — докладывает унтер-офицер.

— Я тоже еду на фронт, однако у меня есть билет. И все едут по делам. И никто не имеет права лишать их места. Понятно?

Солдаты продолжают молчать. Некоторые устало жуют хлеб, запивая водой из фляжки. Другие переглядываются друг с другом. И только тот, кто рядом со мной, свесив с полки босые ноги, смотрит на меня враждебно, насмешливо, словно хочет сказать: «А ну, попробуй выгнать. Попробуй».

Из глубины вагона раздается хриплый мужской голос.

— Какая распущенность! Теперь понятно, почему нас немцы бьют.

Эти слова словно хлыстом ударяют меня. Поворачиваю голову. На нижней полке сидит толстяк с отвисшим подбородком и жует бутерброд с колбасой. Рядом с ним молодая сестра милосердия. Ее глаза нетерпеливо смотрят на меня, словно ждут, словно просят что-то сделать.

— Унтер-офицер! Солдатам одеться и марш в третий класс! — неожиданно вырывается у меня.

— Уже пробовали, господин поручик. Все битком набито.

— Выполняйте приказание!

Унтер-офицер вытягивается и подчеркнуто строго командует:

— Одева-а-йсь!

Солдаты, гремя котелками, неохотно, но по привычке сноровисто обуваются, вскидывают на спину вещевые [11] мешки и скатки шинелей и вопросительно смотрят на унтер-офицера, очевидно надеясь, что ему удастся все уладить. Но я неумолимо молчу.

— Выходи-и! — раздается команда.

Солдаты идут мимо, и мне кажется, что это моя рота проходит передо мной — те же обветренные загорелые лица, те же давно не бритые щеки, выцветшие гимнастерки и в глазах безмерная усталость.

На мгновение мелькает мысль: да правильно ли я сделал, что выпроводил солдат, идущих в окопы, под пули?

Нет, все верно: прежде всего дисциплина.

Прошли солдаты, и на смену им, шумя, толкаясь, споря, втискиваются пассажиры. Какие-то мужчины с бычьими шеями, в добротных костюмах, с кожаными чемоданами в руках. Молодая барынька с подведенными глазами. Она брезгливо морщит пудреный нос и прикладывает к нему кружевной платочек.

— Фи, какой воздух!

И, наконец, та полная дама в шуршащем платье. За ней идет горничная, нагруженная свертками и пакетами.

Дама, пыхтя и вытирая пот с лица — ее, видимо, основательно помяли при посадке, — пытается кокетливо улыбнуться и приторно благодарит меня. Молча отодвигаюсь в сторону, готовый резко ответить ей, и неожиданно встречаюсь с глазами сестры милосердия. Они смотрят в упор, в них упрек и обвинение.

Чувствую, как кровь приливает к лицу.

Да, они правы, эти глаза: я поступил не так, как надо. Я удалил из вагона солдат, с которыми два с половиной года месил грязь на дорогах Польши, лежал в окопах, ходил в атаки, видел смерть, кровь, рваные раны. Я выгнал моих солдат, чтобы дать место вот этим барынькам с кружевными платочками, вот этим господам с кожаными чемоданами, которые не знают, как свистят пули, как терпко пахнет кровь.

К черту нравоучения полковника Трампедаха! На свете есть что-то важнее его требований. Не знаю, что именно, не знаю, как назвать это, но оно выше, несравнимо выше полковничьих наставлений...

— Господа! — круто поворачиваюсь к пассажирам. — Вам придется потесниться в двух отделениях. А эти два займут солдаты. [12]

— Помилуйте, как же можно?.. Мы протестуем!.. У нас билеты. Мы будем жаловаться коменданту!

Рывком открываю окно. У вагона на платформе растерянно топчутся солдаты.

— Унтер-офицер, ко мне!

Солдаты, очевидно, слышат в моем голосе что-то обнадеживающее и настораживаются.

— Унтер-офицер Ломакин по вашему приказанию! — щелкнув каблуками, четко докладывает он.

— Размещайтесь в этих двух отделениях. Одно место наверху оставьте мне. Сапог до ночи не снимать.

— Слушаюсь!

Солдаты молча входят в вагон.

Стараясь не смотреть на них, молча забираюсь на свою полку. Кружится голова. Боль в плече не стихает.

И снова я встречаюсь глазами с сестрой милосердия. На этот раз они совсем другие — одобряющие, ласковые, улыбчатые.

Очевидно, я слишком внимательно смотрю на сестру, и она, конфузясь, быстро отводит глаза. Но в уголках ее губ по-прежнему дрожит улыбка.

На платформе вокзальный колокол гулко бьет три раза. Протяжный паровозный гудок, лязг буферов, толчок — и шумный перрон медленно плывет мимо вагонного окна.

Лежу на полке. Мерно стучат колеса. Усталые солдаты сладко похрапывают. В соседнем купе слышится оживленный говор. До меня доносятся только отдельные реплики.

— Поверьте, господа, грядет торжествующий хам. Своими грязными сапожищами он растопчет все, что дорого, все, что свято, во что мы верим, чему поклоняемся.

— Ну зачем так мрачно? Уверяю вас, скоро все встанет на место. Мы разгромим немцев, соберется Учредительное собрание, и настанет золотой век, господа. Да, золотой век, когда народ поймет великие святые лозунги — свобода, равенство и братство.

— Боюсь, он уже понял эти святые лозунги. Только по-своему, конечно. Вот, не угодно ли: ворвались в вагон, разлеглись на наших местах, навоняли, простите, портянками. А завтра ввалятся в мой дом, лягут в грязных сапогах на мою кровать, а меня самого — под зад ногой. Вот вам и будет свобода, равенство и братство. [13]

— Что говорить, есть, конечно, болезненные исключения. В семье не без урода. Но ведь и на них управа найдется.

— Управа? А где она, эта управа? Ваш Керенский? Слюнтяй и пустобрех! Вот полюбуйтесь на его офицерика. Струсил. В кусты полез.

— Да, с такими вояками немцев не победить. Нам нужна твердая, жесткая рука. Рука военного, а не присяжного поверенного. Чтобы железом и кровью...

— А знаете, мне иногда приходит в голову страшная мысль: да так ли уж нужна сейчас эта победа над немцами? Из двух зол выбирают меньшее. Может быть, лучше культурный немец, чем наш российский хам?

— Ну что вы говорите! Жутко подумать!

— А думать надо. Пора. Давно пора.

— Хватит, господа, о политике — в зубах навязло. Хотите, я вам последний анекдотик расскажу? Свеженький! Вчера шурин из Петрограда привез. Только рекомендую дамам ваткой уши заложить. Разрешите?..

Хочется спрыгнуть с полки и отхлестать по щекам этих мерзавцев.

Нет, такого откровенно злого разговора я еще не слышал.

И какая ненависть, какое презрение к этим солдатам, что умирают за них в окопах!..

А они умирают. За что?

Полковник Трампедах говорил: за отечество, за народ.

Но ведь они — те, что сейчас гогочут над анекдотом, — тоже отечество, тоже народ?

Значит, и за них умирать?

Нет, тут что-то не так...

Может быть, прав тот старик рабочий на митинге в Саратове: «Штык в землю — и точка!»

А что дальше? Покориться немцам? Отдать им нашу землю?

Значит, зря погибли тысячи солдат? Значит, напрасно пролиты реки крови?..

Нет, нет, это не выход. Но где он, выход?

Путаются мысли. В голове сумбур. А надо понять, непременно понять что-то большое, важное, главное.

Почему вчера все было ясно? Потому что жил, не думая, не видя, что творится вокруг?.. [14]

Просыпаюсь от людских голосов и звона кружек.

Раннее солнечное утро. Станция Ртищево.

Плечо как будто перестало болеть, но голова словно свинцом налита, и такая слабость, что пальцем не хочется шевельнуть. Видимо, все-таки раньше времени выписался из госпиталя.

Снова стучат колеса. На нижних полках солдаты смачно жуют черный хлеб и запивают горячим чаем.

Захотелось есть: вчера в этой суматохе так и не удалось перекусить.

Спускаюсь вниз. Солдаты охотно уступают место, угощают кипятком.

Мимо меня проходят проснувшиеся пассажиры. Важно проплывает полная дама в шелковом платье. Тяжело шагает толстяк, тот, что жевал бутерброды. А за ним — сестра милосердия.