Изменить стиль страницы

В узкой долине Теребли нападает он на телеги, направляющиеся на ярмарку в Хуст.

По большаку едет повозка, битком набитая людьми. Еврей-хозяин шагает с кнутом возле лошадей. На вопрос прохожего:

— Скажите, пожалуйста, сколько же это вы народу берете к себе зараз?

Хозяин, не заметив иронии, любезно отвечает:

— Сколько влезет, пуриц[49]. Садитесь!

Кузов похож на улей, в котором гудит целый рой пчел, колеса скрипят, лошади еле плетутся. Поперек моста через ручей стоит пустая, распряженная телега. А перед ней — четверо либо пятеро молодцов, причем у двоих ружья. Один из невооруженных, тот, что с незавязанным лицом, предостерегающе приложив палец к губам, смелыми широкими шагами идет навстречу повозке. Это выглядит таинственно. Лошади останавливаются. Никола Шугай машет рукой:

— Все вон из повозки!

Он делает это молча, но сдержанный жест его производит впечатление столь же таинственного, рокового приказа. Никто не смеет ослушаться. Шугай молча, не спеша, подымает руки, и они, как во сне, зачарованные, медленно делают то же. Он манит пальцем ближайшего, и тот послушно выходит вперед. Затем повторяется одно и то же. Звонкая пощечина. Быстрое обшаривание карманов. И — марш в канаву. Ложись! Ничком! Второй: пощечина, осмотр карманов, в канаву. Третий. Евреи, богатые крестьяне, подрядчики, «американцы», вернувшиеся после войны из-за моря с долларами, — их Никола обирает с особенным удовольствием. Скоро в канаве образуется длинный ряд неподвижно лежащих людей, а на дороге стоит, выпучив глаза, извозчик с кнутом. Товарищи Шугая сводят телегу с моста и становятся позади пленных.

— Все в повозку! — гаркает Шугай, и громовой голос его еще страшней, чем прежняя тишина.

Все вскакивают и бегут к повозке.

— Трогай! Живо!

Еврей хлещет лошадей кнутом, и те, вытянув шеи, стараются даже перейти на рысь. Сзади на повозку наведены винтовки обоих вооруженных. И только отъехав на ружейный выстрел или за поворот дороги, ограбленные начинают кричать и выходить из себя, «американцы» отчаянно палят в воздух из браунингов, хотя их, конечно, никто не слышит и не поспешит на помощь; при этом они делают вид, будто хотят ехать обратно и вырвать у разбойников свое добро. А Никола в это время уже ждет новой повозки. Повторяется в точности та же история. И когда вторая повозка уезжает, Никола Шугай теми же спокойными широкими шагами уходит в лес над большаком, уводя своих товарищей.

Многие встречали его в Сухарском лесу. Таким, каким знали его, когда он еще жил у отца: черноглазый, черноволосый, с усиками, с маленьким подбородком и выпуклым лбом наездника и отчаянного стрелка; в широком поясе лесоруба с цветными кожаными нашивками, оберегающем ребра при падении или ударе бревном, в узких штанах, в опанках с несколько раз обвитыми над лодыжкой ремешками и в холщовой рубахе с пестрыми стеклянными пуговицами. Одно ружье на плече, другое висит за спиной, как у кавалеристов. На прикладах обоих ружей ножом вырезан большой крест… Иногда он расспрашивает о своих деревенских, о жандармах, иногда пошутит, посмеется, иногда вдруг ни с того ни с сего даст ребятам и старухам денег. Если же встретит у брода через реку или на большаке какого-нибудь видного колочавца, священника или учителя, то поговорит с ним, осведомится о здоровье жены и детей, а прощаясь, скажет:

— Я хочу кое о чем попросить вас, батюшка…

— Что такое, Николка?

— Скажите, пожалуйста, жандармам, что вы меня видели. Пускай похлопочут.

А иногда он спешит, идет хмурый и ни на кого не обращает внимания.

Пошли раз три еврея в горы, на полонину, под Тиссовую; тащат на плечах перекидные мешки с солью для скотины и кукурузной мукой для пастухов. Вдруг перед ними — Шугай. Как из-под земли вырос! Молчит, смотрит, а они побледнели, давай молитвы читать.

— Эй, Шлоим Нахамкес, не хватайся одной рукой за дерево, а другой за голову. Слушай: завтра пускают с торгов корову Эржики. Вот тебе деньги. Купи эту корову. Когда будет нужно, я за ней приду.

И можете быть уверены: во всей Верховине не найдется коровы, которая видела бы лучший уход, более заботливый надзор, более сытный корм, чем эта.

Иногда он грабит, иногда нет.

«Только бы Заброд миновать, — думает Берка, то есть Бернард Ган из Горба. — Дальше уж Николу не встретишь».

И настегивает лошаденку.

Но Никола и за Забродом — тут как тут! Вдруг в ста шагах перед Ганом на большаке — поднятая рука Николы. Ган спрыгивает с телеги; вся кровь кидается ему в лицо; в душе — решимость отчаяния.

— Ты не возьмешь у меня этих денег, Никола! Я еду в Хуст покупать башмаки детям, — заявляет он, стараясь, чтобы голос не дрожал.

— Показывай, сколько у тебя! — командует Шугай.

Ган вытаскивает засаленную записную книжку, открывает ее в том месте, где лежат кредитки, но отступает назад, прижимая книжку к груди: нипочем, мол, не отдам!

— Дай сюда! — сердито кричит Шугай, вырывает у него книжку из рук и начинает ее перелистывать.

— У тебя пятеро детей?

— Семеро.

— Ну, так тут не хватит, Берка. Вот тебе еще. И купи хорошие… — говорит Никола, вкладывая в книжку несколько зеленых сотенных бумажек. — Как звать твою меньшую?

— Файгеле.

— Кланяйся ей от меня.

Он появляется в господской одежде и резиновом плаще даже в Хусте. Зайдет в гостиницу, сядет под электрической лампочкой, закажет себе, что надо, и сидит незнакомцем, слушает, что господа болтают о Шугае; потому что нет большего наслаждения, чем присутствовать, не выдавая себя. А после его ухода кельнер находит на его столике, под пивной кружкой, листок, на котором написано то единственное, что Шугай научился писать за время службы в венгерском полку: «Шугай Миклош». Посетители вскакивают, теснятся вокруг пустого стула, как будто на нем еще можно что-то увидеть, читают записку, тянут ее друг у друга из рук, волнуются…

Переночует на большом скотном дворе на горе Стиняк, напоив немецких коровниц сладкой водкой и наплясавшись с ними под напев коломыйки. А утром ограбит в долине Мокранки чешского инженера, отняв у него призматический бинокль и деньги, и через час — нотара из Немецкой Мокры, а после полудня стоит уже у Соймы над мелководьем Рики, где как раз купается со своей собачкой жена окружного начальника из Волового. Шугай смотрит, улыбаясь и покручивая свой маленький черный ус.

— Вы — ничего себе дамочка. Но моя Эржика лучше, Я — Никола Шугай.

Та стоит в голубом купальном костюме по колени в воде, не зная, что делать, как быть, а Шугай смеется:

— Передайте поклон мужу, госпожа начальница!

И широкими шагами уходит прочь.

Жандармы просто голову потеряли. Совсем озверели. Бьют Эржику, бьют старого Петра Шугая, бьют Ивана Драча, бьют Николовых братьев и сестер. Переарестовали его товарищей или тех, кто могли быть ими. На Колочаву, которая явно поддерживает разбойника, была наложена контрибуция в тридцать тысяч.

Чешские жандармы не ушли, как предсказывал Власеку Никола. Наоборот: они еще больше упрочивали свою власть. И пробным камнем для них должен был стать сам Шугай. Не может быть порядка, не может быть никакого авторитета у нового государства до тех пор, пока он хозяйничает в этом краю, пока вокруг него создаются легенды, пока любопытные глаза с тайной радостью следят за безуспешной борьбой жандармов с бандитом, пока имя Николы Шугая — у всех на устах, от Вигорлата до Говерлы, и стало обозначением отваги и геройства. Это понимают и на колочавском жандармском посту и ужгородское начальство, а краевое жандармское управление шлет строгие приказы, требования, директивы, которые только зря нервируют: ведь колочавскому вахмистру и без них все прекрасно известно.

В Колочаву пригнали подкрепление: теперь здесь уже тридцать жандармов. Они заняли школу, поселились на сеновале у Кальмана Лейбовича и целый день толкутся в его корчме, наполняя ее табачным дымом, пробками от пивных бутылок и запахом сапог. Командиром соединенного отряда назначен капитан, а прежнего — вахмистра — оставили до поры до времени, главным образом для того, чтоб он ознакомил новых жандармов с местными условиями и с краем. Поэтому он всей душой ненавидит Власека, допустившего побег Шугая, и подал в дисциплинарную комиссию рапорт, содержащий самые ужасные подозрения на его счет. Да и остальные жандармы относятся к Власеку недружелюбно, хоть он хороший товарищ и веселый малый, — потому что в конце концов именно по его вине им приходится жить в этом разбойничьем селе и нести дурацкую службу в горах.

— Всех мало-мальски подозрительных арестовать! — приказал капитан.

Пошли аресты. Не трогали только родных Шугая, так как капитан рассчитывал, если не удастся поймать Николу иначе, — приманить его на Эржику. У них делали только обыски: по три, по четыре раза в ночь. Дадут несколько дней передышки, чтобы усыпить внимание семьи надеждой, будто отказались от бесплодных поисков, и опять сначала. Три раза в ночь вставай с постели, в доме все вверх дном, допросы, запугивания, три раза в ночь — к груди штыки! Потому что — не доведешь этих людей до отчаяния и не вымотаешь им все нервы, они тебе ничего не скажут. Но Матея Пацкана, Ивана Гречина, Васыля Кривляка, сына старосты Мишку Дербака, Ивана Дербака, Горженого посадили. И многих других. А понадобится — посадят полдеревни, никого не обойдут! Но эти люди, чей каждый шаг в господский лес — за дровами, за зверем, за дикими грушами и яблоками либо просто скотину попасти — является почти всегда сознательным нарушением закона или по крайней мере самоуправством, умеют молчать. В Хусте они безбожно лгали и, глядя прямо в глаза своим судьям, даже не старались скрыть, что лгут.

Но как же случилось, что во время этих повальных арестов забыли про Васыля Дербака Дербачка и его сына Адама Хрепту?