Изменить стиль страницы

НИКОЛА ШУГАЙ

Абрам Бер только что беседовал у себя в комнатке с господом, своим повелителем и другом. С косточкой тефилина на лбу, обмотав ремешки от него вокруг левой руки, ибо в ней пульсирует кровь, что исходит из сердца, и завернувшись в белый с черным полосатый талес, он возносил утреннюю молитву «Шахрис»: «Ма тойви ойгулеху Янкойв» — «Как прекрасны шатры твои, Иаков».

А теперь он стоял перед своей лавчонкой, где весь товар можно было купить за три сотни и унести в корзине на спине. Стоял и раздумывал о своих делах. А дела эти были сложны и запутаны, и требовалось много внимания, размышления и труда, чтобы их размотать, распутать, расправить и снова намотать как следует. Левый угол рта был у него приоткрыт и приподнят, левая ноздря — тоже приподнята, левый глаз — прищурен, лоб нахмурен; руки перебирали пряди русой бороды, будто струны арфы. После шабаша все колочавские евреи стоят так перед своими лавками, и дела у всех у них запутаны и полны проблем, которые можно решить десятью разными способами, а то и не решить вовсе. Потому что торговля — это не только деланье денег. Это философия, политика, вся сложность жизни, ее смысл и страсть, нисколько не уступающая страсти любовной. Дела — созданья вечного, посланные на утеху детям божьим. И, право, нет большей радости, чем двигать их и играть ими.

«Плохо! — думал Абрам Бер. — Опять новые хозяева: чехи. А где порядок? Кажется, должен бы быть. Но нет порядка. Чехи пришли, а кто их знает, как они себя покажут? Президентом — профессор, книги пишет{179}, — но скажите на милость, что может профессор понимать в торговле? Говорят, написал какую-то книгу о ритуальных убийствах — насчет этой самой Анежки Грузовой и бедняги Гильснера{180}, которого недавно выпустили. Это бы не плохо. Да все равно — хорошего не жди. Кто его знает? Конечно, нам надо быть с чехами. Что поделаешь? Жить нужно… Все-таки лучше, чем в Польше или в Румынии. А в Венгрии-то? Ай-ай-ай-ай-ай! Бела Кун{181}. Упаси Боже! Еврей, который от своего господа бога отступился, — хуже десяти тысяч христиан! Голова еврейская, а душа гойская. Всемогущий жестоко его покарает. Ц-ц-ц! Уж лучше чехи.

Только с кем они пойдут? С этим мужичьем или с нашими людьми? Поймут, что в этой стране нельзя управлять без евреев? А вдруг не поймут? А может, и поймут, да через два года, через три, через десять лет. Конечно, рано или поздно даже христианский мозг должен это понять. Ну, а до тех пор? Ах, беда! В торговле застой; скота нету, с зерном никаких сделок, еще спирт туда-сюда, — Вольфы могут радоваться. Ай-ай-ай-ай! Вот, может, с землей что выйдет? Эх, горе! И когда только от Николы Шугая избавимся? Негодяй, разбойник, чтоб ему пусто было, злодею!»

Абрам Бер приоткрыл еще чуть-чуть левый уголок рта, подтянул еще немножко кверху левую ноздрю. Потому что самый больной вопрос — это как раз вопрос о Шугае.

Положение было сложное, и вот в чем оно заключалось: люди, рожденные в этих горах, больше не принадлежали к одному государству, а были разделены между Польшей, Венгрией и Чехословакией{182}. Глупо, конечно, ставить человеку прямо перед носом таможенные преграды, но хороший торговец должен уметь и такие вещи использовать. И второе: узкие полоски огородов и лугов все время еще больше дробятся. Отец выдает замуж дочь и дает за ней несколько квадратных саженей земли под конопляные посевы, или отец умирает, и его полоску делят сыновья. Куски эти разбросаны по всей долине — один здесь, другой там, и хозяева, желая иметь цельный участок, выменивают отдельные полоски друг у друга, давая впридачу кто корову, кто три овцы, кто десять метров холста. Понятное дело — без всяких адвокатов и окружных судов, на которых нет ни времени, ни денег, а просто так, по-приятельски, по-соседски. Оттого-то в поземельных записях числится не теперешний хозяин участка, а какой-нибудь старинный владелец. Но многие из этих прежних владельцев очутились теперь как раз в Венгрии либо в Галиции. И уж это дело Абрама Бера — съездить в Воловое, заглянуть в поземельные записи, проверить. И написать в Коломыю Мойделю Зисовичу либо в Дебрецин Целигу Лейбишу. А Зисович или Лейбиш зайдут у себя там к Михалю Хемчуку либо Митру Вагеричу и скажут ему:

— Эй, ты! Есть у тебя в Колочаве какая земельная собственность?

— Эх! — ответит Хемчук либо Вагерич. — Откуда она у меня возьмется? Ты же знаешь: я дрова рублю. Осталось мне там кое-что после отца; судились даже тогда, а потом кое-как поладили с сестрой и зятем, да только и у них уж ничего не осталось. Клочок продали, клочок променяли. Насчет этого в Колочаве спрашивай.

— Постой, — скажет Зисович или Лейбиш. — Я знаю. Но у этих новых властей — всякие придирки. Надо, чтоб ты написал, что продаешь мне ту землю.

— А что ты мне дашь?

— Что дам? Три злотых дам.

Хемчук и Вагерич задумываются. Они ни черта не понимают. Но отчего не продать то, что тебе не принадлежит? А ежели еврей задумал кого обмануть, тебе-то какое дело?

— Дай пять!

— Бога не боишься! — кричит Зисович или Лейбиш. — За что? За твои три крестика, которые мне ходить заверять каждый раз придется? Ну, что ж, не хочешь — не надо: устрою в другом месте.

И Зисович или Лейбиш купит клочок земли за три злотых двадцать грошей либо за пятьдесят венгерских крон и перепродаст его Абраму Беру в Колочаве за двести чехословацких крон. А Абрам Бер отправится со всеми относящимися к этой сделке документами в воловский окружной суд и перепишет участок на свое имя. Так он поступил и с лугом, на котором косит сено Петро Шугай.

Выражение лица у Абрама Бера становится все более озабоченным.

Видит бог, двести крон — огромные деньги за товар, который не знаешь, когда получишь. На еврейского Петра и Павла? Ай-ай-ай-ай! То есть можно, понятно, перепродать его дальше, кому-нибудь из Мукачева или Хуста: ясное дело, лучше, ежели с этим деревенщиной станет тягаться кто-нибудь посторонний. Да беда в том, что продать-то невозможно. Луг этот граничит с лугом Абрама Бера. Но луг Абрама Бера прошлый год весной Колочавка на трое суток заняла под свое русло, а когда она опять вошла в берега, этот славный участок, — тысяч на шестьдесят, не меньше, — превратился в груду валунов, на котором не взойти и ветле. Шугаев луг обязательно надо приобрести, такой случай упустить невозможно. Старому Шугаю Абрам Бер не побоялся бы объявить, что Шугаев луг на самом деле принадлежит ему, Беру. Но как отделаться от сына? У того из каждого глаза семь ножей глядит, и таким разбойничьим рукам задушить человека ничего не стоит. Ох, беда! Да как еще поведут себя чехи?

Но что это? Куда бежит Изак Герскович с парнишкой Дейви Менчелем?

И ловкач же этот Изак Герскович из Гемёзфальвы! Такой пройдоха. Сколько поставил овчин на драгунские полушубки! Ц-ц-ц! Кучу денег загреб, паралич его разбей!.. Но куда же это они так спешат? Будто кто им пятки жжет!

— Ну? — спрашивает Абрам Бер, когда они пробегают мимо него, но спрашивает только оскалом зубов да руками с растопыренными пальцами.

Но Изаку Герсковичу, видно, некогда. Махнув рукой, он кричит: «Не до разговоров!» — и бежит дальше.

«Ну-ну, — думает Абрам Бер, глядя им вслед. — Что случилось с этим пройдохой?»

А с Изаком Герсковичем в самом деле кое-что случилось.

Они с Дейви бежали на жандармский пост.

Там Герскович, волнуясь, все рассказал вахмистру.

Нынче, 16 июля, он должен был послать на полонину Довги Груни, общинное пастбище для мелкого скота окрестных деревень, за обычной годовой выручкой от шести своих овец — шестью гелетами, то есть семьюдесятью литрами молока или выделанной из последнего брынзой. При этом, желая иметь сыр кошерный и опасаясь, как бы чабаны не приготовили его руками, за минуту перед тем, может быть, державшими кусок свиного сала, или еще каким-нибудь способом не сделали его трефным, он хотел сам проследить за изготовлением и отнести туда для закваски кусок сычуга от теленка, зарезанного по ритуалу. Он взял приготовленный еще накануне мешок с точно отмеренным количеством кукурузной муки, которое обязан был отпустить чабанам и собакам на пропитание; в другой мешок положил деревянные ведра для сыворотки, попросил своего племянника Дейви помочь ему тащить все это и, помолившись богу, пустился с ним в путь. Вскоре после полудня, потому что на Довги Груни надо идти Сухаром, потом карабкаться по тропинке, которая тянется вдоль Заподринского ручья, потом пересечь табунное пастбище, потом шагать по крутому берегу Тиссы — в общем, добрых пять часов ходьбы. Там предполагали переночевать.

На Довгих Грунях колыба совсем простая. Только покатый навес из хвороста и перед ним — маленькая изгородь, чтобы овцы ночью не приходили лизать спящим носы; на изгороди — несколько деревянных подойников. Вечером Герскович и Дейви сели вместе с чабанами у костра, достали пшеничный хлеб, сыр, лук и поужинали. Потом растянулись на траве, глядя на пылающий костер и кверху, на звезды. Вдруг собаки кого-то почуяли. С диким лаем помчались куда-то. Раздался выстрел. За ним другой. Изак Герскович видел, как одна собака перекувыркнулась через голову.

— Рибейней шел ойлэм![48] — воскликнул Изак Герскович и бросился ничком на землю.

Тьма огласилась выстрелами. Частыми, близкими. Лес вокруг повторял их. Изак Герскович, вдавившись всем телом в траву и уткнув нос в холодную землю, зашептал быстро-быстро, без передышки:

— Шма Исруэль! Шма Исруэль! Услышь, господи! Еврей взывает к тебе!

Вдруг над ним раздалось:

— Подымайся!

Но для того чтоб Изак Герскович послушался, к многократному требованию должен был присоединиться пинок. Рядом с ним встал бледный, как сыр, Дейви. И против — два молодца. Чабанов — как не бывало: разбежались. Молодцы были в старых солдатских мундирах, а нижняя часть лица — завязана платком. Один был без шапки; черные волосы его свисали на лоб; в руках он держал винтовку. У другого на голове была военная фуражка с опущенными бортами, застегнутыми под подбородком, как зимой у солдат на фронте, чтоб уши не мерзли. При свете костра Изак Герскович увидал, что шагах в двухстах лежат еще три парня с наведенными на него винтовками. Парень в фуражке пнул ногой в костер, чтобы приглушить огонь, и разметал головни.