— Крепость построили, верфь, и несколько факторий… Мало, конечно, — вздыхал Баранов. — Делали все не так, и не там, где надо…
— Помню, лежишь, скрипишь зубами от боли и нас, подбадриваешь: мол, трудное начало — добрый конец! — Продолжал язвить караульный. — Вот уже и конец службе, что хорошего было?
— Грешен, — винился Баранов, — не думал, что все дастся таким трудом. Но дело наше только начинается.
— С меня хватит, — ругнулся Молев. — Вернусь, женюсь на какой-нибудь вдове. Каждый день буду есть хлеб, квас пить…
— В Охотске сопьешься до смерти! — раздался тихий внятный голос.
Караульный вздрогнул, обернулся, перекрестился и сплюнул. К говорившим неслышно подошел инок Герман.
— Александр Андреевич, будьте милостивы, распорядитесь дать нам еще пять топоров. Приказчик отказывает, — опустив голову, смиренным голосом попросил миссионер.
— А прежние куда девались? — удивился Баранов.
— Работные из кадьяков говорят, их обокрали сородичи во время работ.
— Будут топоры, сам прослежу, — поклонившись, ответил Баранов. — Но с тойона взыщу.
— Не надо! Наш келарь расплатится, — чуть ли не шепотом возразил монах и через минуту словно растаял. На башне опять остались двое.
— Носит их черт, прости, Господи, — выругался караульный. — Другой кто поднимается по лестнице — скрип и скрежет на всю крепость. Этот будто на помеле… И другие не лучше. Свалились на наши головы… Давеча был сильный дождь, я привел свою кадьячку в казарму. Куда еще? А постник, Макарий, встал над нами и канючил: «грех-грех!» Из-за него осрамился на весь Кадьяк.
Девке что? Она же не понимает, а мне каково?
— Правильно делают! — вспылив вдруг, ударил кулаком по стойке управляющий. — Опростились, сами стали хуже диких. — Резко повернулся, пошел к лестнице. Она заскрипела, застонала под тяжелыми шагами.
Моросил дождь. Два месяца сряду топились печи, обвешанные сырой одеждой из кож, пера, сукна, льна, она никогда не просыхала и в казармах стоял гнилостный запах. Повседневная сырость доводила новоприбывших до исступления: со слезами в голосе иные бормотали, оглядывая беспросветное низкое небо: «Господи, уж лучше бы недолгий ливень или снег… Морозца бы, как в Сибири». И нашептали по углам.
Порыв северного ветра прошил Павловскую бухту, поднимая волны, срывая с гребней брызги и пену. Он принес запах снега и холодов, забренчал драньем на кровлях. От другого порыва задубела на людях сырая одежда, заскрипели стропила под крышами. Работные разбежались по казармам и землянкам, прильнули к печкам, а ветер все крепчал. На воде была только галера «Святая Ольга», остальные суда подняли на обсушку. Пока передовщики собирали работных, чтобы вытащить ее, ветер и волны сами вышвырнули судно на пологий берег. На глазах промерзших людей оно обрастало льдом, превращаясь в белую гору.
Запас дров быстро кончился, кое-где ломали нары и жгли сивучий жир.
Утром ветер стал стихать. Округу сковал прочный, как железо, лед. Дверь в казарме так примерзла к косякам, что ее с трудом выбили прикладами и пошли освобождать других.
На Спиридония-солнцеворта, когда в добрых странах зима поворачивает на морозы, а пашенные и посадские люди ставят пиво к Рождеству, здесь потеплело. Баранов тут же отправил пятерых стрелков в одиночку к Филиппу Сапожникову, проведать жив ли затворник, цел ли компанейский скот.
Посыльные вернулись на другой день с мерзлыми кругами молока и с желтым коровьим маслом.
На святого Агея и вовсе потекло с крыш. Работные снова стали строить церкви и готовиться к светлому Рождеству. Спешили. Оставили другие работы и перед самым праздником накрыли крепостную церковь и дом для миссии.
Монахи освятили его, сырой, не просевший, со множеством щелей, которые предстояло конопатить, к радости промышленных и к своему великому облегчению, они перешли туда на жительство. В казарме стало просторно, но после выноса икон двое работных, спавших неподалеку от монашеского угла, покрылись чирьями.
Всенощная служилась в крепостной церкви с голыми стенами и неподогнаными половицами. Внутрь было не протиснуться, народ стоял и за крыльцом, прислушивался к пению, вспоминая далекую родину, детство, родителей. В полночь ударили колокола, снятые с судов, к крепости сбежались работные алеуты и кадьяки, жившие неподалеку.
На праздник старосты выдали всем служащим и работным по соленому гусю, юколу, китового жира по два фунта, по две кружки молока от Филиппа Сапожкова, по чарке водки от управляющего и зашурань — болтушку из муки, приправленную коровьим маслом. Мука была последней из осеннего завоза фрегатом и галиотом.
Но праздник был омрачен. После полудня Медведников с Трудновым приволокли к управляющему связанного Агеева. Ссыльный каторжник был уличен в краже оружия. Его выследили, нашли тайник, в нем порох, пули и два пистолета. Под пыткой Агеев указал на Куськина, Белоногова и старовояжного купца Кривошеина, донес, что мореход Шильц был с ними в сговоре и дал согласие вести корабль к новым землям. Сыск по этому делу выяснил, что несколько новопоселенцев и старовояжных стрелков сговаривались захватить корабль, припас, плыть к необитаемым островам, поселиться независимо и жить безбедно.
По случаю празднования Рождества Христова миссия потребовала простить арестованных, но Баранов воспротивился и после Святок устроил новое дознание. Агеев с Куськиным были биты кнутом, с припасом юколы и ворованной фузеей вывезены на остров близ Кадьяка. Весной их обещали забрать, если выживут. Тюменского купца Василия Кривошеина, прибывшего на острова двенадцать лет назад на «Святом Павле» с Петром Коломиным и Степаном Зайковым, старовояжные бить не дали. Сорокалетний стрелок, служивший когда-то в артели Лебедева-Ласточкина и шестой год промышлявший в шелиховской, был отвезен на Еврашечий остров и оставлен в зимовье сторожить компанейский запас лавтаков. Как показало следствие казенный мореход Шильц, служивший в статском чине четырнадцатого класса, не понимал во что был втянут: думал, промышленные хотят быть матросами под его началом и обещал за них похлопотать.
Седобородый архимандрит, узнав о суровом наказании бунтовщиков, грозил написать Охотскому коменданту о жестокости и самоуправстве управляющего Павловской крепостью. Баранов с монахами не спорил, но стоял на своем. Кончики его пышных усов топорщились, как у драчливого кота перед схваткой.
После Крещения моросил дождь. Баранов устроил в казармах пляски и танцы с музыкой. Алеуты семенили по устланному хвоей полу, размахивали руками, как лебеди, вертели головами, как чайки, кадьяки, испачкав сажей лица, извивались в сладострастных движениях. Русские служащие отчаянно скакали, пригибаясь в прыжках, чтобы не зашибиться о потолок.
Мореход Шильц с трубкой в зубах стоял рядом с Барановым. После сыска они едва начали дружески разговаривать. Англичанин был еще зол на управляющего, бунтовщиков, на себя самого и весь белый свет. Вынув трубку из выбритых губ, обернулся к Баранову, спросил раздраженно:
— Что это? — Ткнул чубуком в сторону русичей.
— Пляска! — Пожал плечами Баранов.
— Что есть пляска? Дансе?
— Пляска она и есть народные танцы!
— Какой же это дансе? — Покраснел мореход. — Вот дансе! — Указал в сторону алеутов. — Вот дансе! — В сторону кадьяков. — У всех дансе — туда ходить, сюда ходить, ногой — дрыг-дрыг, рукой — дрыг-дрыг… Нигер через голову не скачет, сапоги выше головы не задирает… Это не дансе!
— И что же, по-вашему? — насмешливо дернул усами Баранов.
— Споот, состязание, боевое искусство, но не дансе!
— А у них — дансе? — Кивнул в сторону стоявших кучкой якутат. Те уже дергались, глядя на пляшущих горящими глазами.
Шильц с недовольным видом сморщил нос, помялся, соображая, как это сказать по-русски и проворчал под нос, сунув чубук трубки в рот:
— Театр!
— Пляска! — со вздохом повторил управляющий. — Народная…
— Чем это вы изволите заниматься, Александр Андреевич?
Баранов оглянулся и скинул шапку: к нему подходил седобородый архимандрит в окружении монахов Макария, Афанасия — братского келаря и молодого Иоасафа. Снисходительная улыбка, предназначенная дотошному англичанину, еще лучилась на лице управляющего.
— Да вот, батюшка, отдыхаем, — беззаботно ответил и, шутя, обронил: — Погоду и рыбу призываем!
В следующий миг Баранов понял, что не понят. Лицо архимандрита вытянулось, побагровело. Управляющий сконфузился, потупив глаза, хотел объясниться, но монахи, как по команде, развернулись и быстрым шагом вышли из казармы. Баранов поморщился от досады. Англичанин, выпустив струю дыма, глубокомысленно изрек:
— Русское боевое искусство — великое искусство… Но это, шорт побери, споот, а не дансе!
Перед Сырной неделей старосты выдали служащим по половинке соленого гуся, по пайке китового жира и чая. От Рождества давали каждый день по кружке молока. Праздники дочиста опустошили запасные склады и магазин, пришла пора молиться и выживать. С утра все свободные от караулов уходили на берег моря собирать в полосе отлива зазевавшуюся рыбешку, пригодную для еды морскую траву. Некоторые стрелки ходили в лес, пытаясь добыть дичь.
Алеуты и кадьяки с утра до вечера болтались на байдарах неподалеку от берега, ловили рыбу, но редко кому удавалось за целый день вытащить палтуса или треску. Одни тайком сквернились в пост медвежатиной и зайчатиной, другие всякой морской гадостью. Благопристойные православные христиане варили древесную кору и корни, страдали изжогой.
Сысой, покуривая натощак, почувствовал странный привкус во рту, сплюнул — кровь. Тимофей Тараканов уже лежал со скорбутными. Казармы проветривали, меняли хвою на полу. Отощавшие, но ходячие монахи поили всех святой водой и отварами трав. Кто был очень плох, тех Баранов обносил чаркой водки. Он забрал у приказчика ключи от винного погреба и сам распоряжаясь остатками.