Изменить стиль страницы

Возвращаясь к подборке высказываний писателей о постановлении ЦК о художественной литературе, отметим, что все же не все они впадали в своего рода эйфорию по поводу его «относительного либерализма», в частности, таких пунктов постановления: «Если в руках пролетариата уже теперь есть безошибочные критерии общественно-политического содержания любого литературного произведения, то у него нет никаких определенных ответов на все вопросы художественной формы», «партия должна терпимо относиться к промежуточным идеологическим формам, терпеливо помогая этим неизбежно многочисленные формы изживать в процессе все более тесного товарищеского сотрудничества с культурными силами коммунизма», и т. д. Привлек в этом постановлении призыв партии проявлять «терпимость по отношению ко всем тем литературным прослойкам, которые могут пойти с пролетариатом и пойдут с ним». За всеми этими «либеральными» призывами скрывалась потаенная борьба между различными партийными группировками. Справедливая оценка этому документу дал современный критик, предупредивший, что «слишком серьезно воспринимать резолюцию ЦК РКП (б) «О политике партии в области художественной литературы» (1925) нельзя: художественной литературой управляли не декларации (даже эта, числящаяся «гуманной», с лучшими намерениями составления Н. И. Бухариным и почему-то при участии М. Ф. Фрунзе), а тактика борьбы с политическими конкурентами на кремлевском Олимпе»3.

Такой эйфории, которую разделяло официально советское литературоведение на протяжении многих десятилетий, не поддался тогда и Борис Пастернак. В упоминавшейся ранее подборке в «Журналисте» 1925 г. помещено такое его суждение о постановлении ЦК: «Право авторства на нынешний стиль недавно принадлежало цензору. Теперь он его разделил с современным издателем. Философия тиража соседствует с философией допустимости. Они охватили весь горизонт. Мне нечего делать. Стиль эпохи уже создан. Культурной революции мы не переживаем. Мы переживаем культурную реакцию… Все мои мысли становятся второстепенными перед одной, первостепенной: допустим я или недопустим?»

Трагическая участь художника в наступивших условиях была ясно осознана и другими крупнейшими писателями. Еще в 1921 г. Евгений Замятин в статье «Я боюсь» писал о том, что наступила пора «юрких» писателей, а тот, кто «не может стать юрким, должен ходить на службу с портфелем, если он хочет жить. В наши дни в Театральный отдел с портфелем бегал бы Гоголь; Тургенев во «Всемирной литературе», несомненно, переводил бы Бальзака и Флобера; Герцен читал бы лекции в Балтфлоте, Чехов служил бы в Комздраве…» Картина, нарисованная Замятиным, — в свете событий 30-х годов — выглядит еще достаточно благостной: в годы Большого террора многие писатели не только были лишены права заниматься хоть каким-то интеллектуальным трудом, но были уничтожены физически. «Я боюсь, — заканчивает Замятин свою статью, — что настоящей литературы у нас не будет, пока не перестанут смотреть на демос российский, как на ребенка, невинность которого надо оберегать. Я боюсь, что настоящей литературы у нас не будет, пока мы не излечимся от какого-нибудь нового католицизма, который не меньше старого опасается всякого еретического слова. А если неизлечима эта болезнь — я боюсь, что у русской литературы одно только будущее: ее прошлое»4.

Через десять лет другой крупнейший русский писатель возвысит свой голос против всевластия цензуры, а именно Михаил Булгаков в своем знаменитом отчаянном письме в Коллегию ОГПУ с требованием направить его «Правительству СССР» (март 1930 г.). Примечательно, что первым читателем этого письма — Генрихом Ягодой — жирно подчеркнуты следующие фразы Булгакова: «Борьба с цензурой, какой бы она ни была и при какой власти она ни существовала, мой писательский долг, также как и призывы к свободе печати. Я горячий поклонник этой свободы и полагаю, что если кто из писателей вздумает доказывать, что она ему не нужна, он уподобился бы рыбе, публично уверяющей, что ей не нужна вода…»

Кажется, это последний писательский протест против цензурного террора: затем наступает сорокалетнее молчание — вплоть до писем Солженицына съезду Союза Советских писателей, вплоть до его Нобелевской лекции и других произведений.

Автор счел своим долгом познакомить читателя с полными, как правило, текстами писательских протестов против цензурного террора 20-х годов, подавляющая часть которых до сих пор покоилась в архивах и осталась неизвестной. Исполненные бесстрашия, чувства собственного достоинства и благородства, эти письма-протесты до сих пор таят в себе непреходящий нравственный урок.

1. ЗИНАИДА ГИППИУС. КРАСНАЯ СТЕНА

Хотелось бы мне знать, кто в наше время так прямо и скажет: «а я против свободы слова». Сам Бонч-Бруевич— спросите его! — непременно заявит, что он всегда «принципиально стоял за свободное слово». И все его верноподданные окажут, с убежденностью, что Бонч— за всяческую волю. Да так оно и есть. Мы можем, конечно, внести поправку и возразить Бончу с присными таким пушкинским стихом —

«Ты для себя лишь хочешь воли…»

Однако, при всей существенности, поправка эта никаких изменений в действия того же Бонча не внесет и внести не может по очень простой причине: Бонч и Луначарский, как Ленин и Троцкий, с Мстиславским на придачу — все они действуют, со своего места, с полной логическою последовательностью. А место — обязывает. На чем стоишь — оттуда и говоришь (или действуешь). Запрещение газет, отмена всей печати, кроме большевистской, — дело десятое для наших «властителей тел»; однако, если б они и по отношению к печати повели себя иначе, как-нибудь, в какой-нибудь мере по человечески, — то пришлось бы сказать, что случилось неладное: или их логика покинула, или они — логику. Пожалуй, и мы, на этот беспорядок глядя, спутались бы. А теперь, слава Богу, все ясно. Все идет хорошо. Теперь, во-первых, мы в каждый данный момент можем вешать чисто физическую силу «правительства»: если одна прорвавшаяся газета вести, допустим, золотник, а в день три прорвавшихся — можно сказать, что до совершенства силе «правительства» не хватило трех золотников. Ибо совершенная физическая сила данного Бруевича должна совершенно уничтожить всякую печать.

Это первая ясность. Вторая ясность, самая ценная, — ясность существа нашего «правительства». Если мы поняли, что оно должно запрещать все, и не может действовать по-человечески, то мы и сущность его поняли. И методы борьбы найдены будут соответственные…

По-человечески?

Вот три строки из моей «Современной Записи» от 4 ноября 16 года: «…сегодня буквально всем закрыли рот. Даже правым; даже попытки сказать что-нибудь окольными словами — все было истреблено. Вечером из цензуры позвонили: «вы поменьше присылайте: нам приказ поступать по-зверски».

И год минул. Завершается круг. Правда, год тому назад «зверство» понималось не так реально; перед сегодняшним оно кажется несколько платоническим или щенячьим; белую бумагу позволяли выпускать; красными чернилами орудовали; а нынче уже не до чернил, когда у горла каждого редактора, почти каждую ночь, самая реальная винтовка. Это, конечно, разница. Два ноября — «два орешка под единой скорлупой», а то различие, что в нынешнем уже льются не чернила, и не клюквенный сок, — показывает лишь, что орешек — нынешний — погорче и потверже.

Очень хорошее дело — протест. Святое дело. Мы, пишущие, всегда протестовали против насилия над словом. Я даже не знаю, когда мы не протестовали. Разве уж, когда, временами, так тебя прихлопывали, что дух занимался и язык отнимался. А отдышимся — и опять протестуем. Святое дело. Впрочем, нет — святой порыв; порыв, ибо как раз дела-то из наших протестов никогда не выходило. Надо же сказать правду, нечего ее стыдиться, нечего себя обманывать: есть такая стена, которую не прошибешь «горячим словом убежденья», даже самым разгорячим. Мы десятки лет орали, пищали, кричали ей эти «горячие слова» о свободе печати, — а стена, хоть за два месяца до падения (не от наших протестов!) на ту же печать спокойно глядела «по-зверски». И должна была, не могла иначе, такое свойство стены, пока она стоит.

Стоит она перед нами и сейчас. Та же, только не белая, а красная. Это, т. е. что она стоит и она та же — одно это и важно. Будем трезвы, будем мудры, перестанем обманывать себя: уничтожение, истребление свободы слова — есть лишь частность, лишь следствие, одно из множества других, непобедимо вытекающее из первопричины. Это лишь оспенный нарыв, и он не пройдет ни от какого вазелина, пока не пройдет оспа. От белодержавия — зверство белое над словом; от краснодержавия — зверство красное. Любого цвета «державие», со всеми его железнологическими следствиями и зверствами, — сметается только революцией. Только сила побеждает насилие. Есть такие явления; бывают такие моменты в истории, когда лишь сила внешнего удара пробуждает силу внутреннего…

Да, наши протесты против удушения свободной печати, наши жалобы, наши возмущения, в каких бы горячих и убедительных словах они не выражались, прямой своей цели не достигнут. В этом смысле они бесполезны. Так что же, молчать? Сидеть под подушками, вернее — под досками лежать, на которых сидят пирующие татары, и ждать? Нет, нет! Уже потому нет, что молчать мы все равно не можем. Когда режут — человек кричит, хотя бы это было бесцельно. Нас режут, и мы кричим, и будем кричать. Вот и все.

А, может быть, и не дорежут. Может быть, не успеют…

26 ноября 1917 г.5.

2. Протесты Всероссийского Союза Писателей

Документ 1.