Изменить стиль страницы

«…в трудную минуту я всегда находил у Ивана Ивановича сочувствие и поддержку. Человек он по складу характера был молчаливый, но отзывчивый, сердечный. В его дружбе можно было не сомневаться.

О храбром человеке иногда говорят: он не знает страха в борьбе. Эту поговорку можно было отнести без всяких колебаний и к Ивану Ивановичу. Мне не раз приходилось его упрашивать, когда он без особой надобности вылетал на боевые задания:

— Ну зачем ты рискуешь? Разве без тебя не найдется кому слетать на разведку? Ты же командующий, а не комэск.

А он посмотрит этак осуждающе, махнет рукой и пойдет на взлет. В этом человеке жила какая-то неистребимая страсть быть все время в боевом напряжении, идти навстречу опасности. И если ему по каким-то причинам приходилось оставаться на земле — он просто не находил себе места. Это не было рисовкой или стремлением показать свою отвагу. Такой уж характер у человека.

Герой Советского Союза Иван Иванович Копец воевал в Испании, быстро продвинулся по служебной лестнице. Но в душе он оставался рядовым храбрым бойцом, для которого схватка с врагом в небе была лучшей отрадой.

В канун Отечественной войны Копец командовал военно-воздушными силами Белорусского военного округа. Мне рассказывали: когда фашисты в первый день наступления нанесли массированный удар по аэродромам, Копец сел в самолет и решил посмотреть, что с ними сталось. Потери оказались огромные. И старый честный солдат не выдержал. Он вернулся в штаб, закрылся в кабинете и застрелился…

Сейчас можно о нем говорить всякое: и малодушие проявил, и веру, мол, потерял. Не знаю. В одном я твердо убежден: сделал он это не из трусости».

С Сергеем Ивановичем, встретившись через тридцать лет в Москве, мы почти не затрагивали в разговоре последней, трагической страницы жизни его брата. Только раз, показывая старые фотографии и среди них снимок, на котором они вдвоем, совсем молодые, но один уже летчик, другой — моряк, похожие, как я уже говорил, до родимого пятнышка у виска, он сказал печально про эту родинку у Ивана:

— Для будущей пули…

Заключительные страницы этого повествования заполнит Нина Павловна, вдова генерала. Она живет, как и до войны, в Минске. Мы давно в переписке (нас свела, познакомила заново тоже Инна), но так сложилось, что она, наша переписка, пошла как бы поверху, это были в основном открытки к праздникам, к памятным датам. Я долго не мог переступить через некую незримую черту, приближался к ней, отступал и лишь недавно, начав эту главу об Иване Ивановиче, решился задать несколько вопросов Нине Павловне, заранее готовый смириться с тем, что она их отвергнет. Так, собственно, и получилось, если судить по первым строкам ее ответного письма. Но затем, преодолев болевой порог и подталкиваемое всё нарастающим внутренним желанием излить, выплеснуть то, что долгие годы отягощало душу, ее перо потянуло строку за строкой, строку за строкой, и уже не хватило одного письма, потребовались второе, третье, четвертое… И мне бессмысленно пытаться пересказать их, подбирая слова-дубликаты, которые, как бы я ни изощрялся, все равно дубликатами, чем-то вторичным и останутся. Единственную вольность разрешу себе: представить читателю письма Нины Павловны как единое письмо. Да и не так уж велика эта вольность: они, ее письма, хотя и отсылались с интервалами в несколько дней, и есть такое единое послание, единый вскрик души. Перебивать его, расчленяя, так же бессмысленно, как и пересказывать.

«…Тяжеленькую задачу Вы мне задали! Не знаю, хватит ли мне сил справиться с ней. Думаю, не хватит потому, что я

1. не люблю писать;

2. неважно себя чувствую;

3. не люблю воспоминаний, гоню их от себя, слишком много боли и горечи они вызывают. Казалось бы, что́ уж — давно прошло, мохом поросло… но, «как вино — печаль минувших дней в моей душе, чем старе, тем сильней».

Попробую…

Начну с последних дней Ивана.

Последнее время Иван не летал, то есть сам не правил машиной. Осенью 40 года в лесу случайно поранил глаз сучком (собирали грибы), болел, лечился, но без видимого улучшения. Врач сказал мне, что левый глаз вряд ли удастся спасти.

Бо́льшую часть времени проводил в штабе или в командировках. Домой приходил всегда усталый, подчас нервный, но редко раздражительный. Вообще у него был очень хороший, спокойный характер, не любил распространять свое настроение на других.

Приходит обедать из штаба:

— Что-то мне есть не хочется, совсем аппетита нет.

Иду на военную хитрость.

— Не хочешь, не надо, садись за стол, почитай газету.

Садится, читает. Подсовываю ему тарелку с супом. Ест машинально, не отрываясь от газеты. Так же подсовываю второе — все съедает дочиста. Потом спохватывается:

— Постой, я, кажется, пообедал?

— Кажется, да, — смеюсь я.

Как-то, вернувшись из командировки раньше, чем мы предполагали, он неслышно вошел в спальню, где я сидела на тахте с детьми. Схватил дочку, стал ее подбрасывать, называя ласковыми именами. Я взглянула на сына — глаза полны слез. Я сказала мужу:

— А с нами ты забыл поздороваться?

Ваня тут же подхватил и Алика. Мальчик так любил отца, так гордился им, и всякое даже невольное пренебрежение к себе переживал с горчайшей обидой.

В те дни к мужу не раз заходил его товарищ Рыбаков Василий… по-моему, Николаевич, точно не помню. Они дружили и раньше, а последние дни перед войной часто запирались в кабинете у нас дома и о чем-то подолгу беседовали, выходили озабоченные. Рыбаков работал в штабе начальником отдела, не знаю, жив ли он, но если бы вы сумели его разыскать, то наверняка узнали бы гораздо больше, чем от меня. Ведь о своих служебных делах муж мне не рассказывал, а я, естественно, не расспрашивала. Как хотелось бы найти Рыбакова, если жив, и побольше узнать у него, чтобы понять причины гибели Ивана Ивановича.

Я устала.

Продолжу после.

…Продолжаю.

За две недели до начала войны мы сняли дачу-комнату в деревне Зацепо, близко от Минска. Там поселилась моя мама с детьми. Алику было 10 лет, а Наташе всего полтора года. Мне тоже хотелось пожить на даче, но Ваня не согласился, сказав, что ему неприятно жить одному в большой пустой квартире. У нас было 5 комнат. Днем я делала уборку, готовила обед и ожидала его. Звонит:

— Скоро приду.

Жду час, другой. Наконец звонит.

— Все, освободился…

Обед я уже описала. После обеда редко отдыхал — сразу в штаб. Вечером опять ожидание. Звонок:

— Ты дома?

— А где же мне еще быть?!

— Сейчас, Ниночка, сейчас высвобожусь… — говорит виновато, почувствовав маленький упрек в моем голосе.

Но все равно это «сейчас» длится до поздней ночи.

Если уезжал в командировку, посылал за мной машину, и я на день-другой отправлялась на дачу.

Тогда установили лимит на бензин, и шофер все жаловался мне, что никак не может уговорить И. И. поменять «бьюик» на «шевроле», чтобы легче было экономить бензин. Просил меня помочь, и я обратилась с этим к Ивану (это было дней за 5 до войны), а он вдруг в несвойственной ему манере резко отрубил:

— Вопрос стоит о жизни и смерти, а ты тут с каким-то лишним литром бензина…

Это было так непохоже на него ни по смыслу, ни по тону, необъяснимый для меня нервный срыв, то, что называется теперь стрессовым состоянием.

На дачу к детям он ни разу не выбрался — так был занят.

По ночам он часто не спал, одолевала бессонница. Я проснусь, вижу: лежит и о чем-то напряженно думает.

Время было тревожное, войну ожидали, гадали — нападет немец или нет?

Неоднократно в городе устраивались учебные тревоги, проверялась светомаскировка в домах.

Я понимала, какал тяжелая ответственность лежит на нем как на командующем авиацией, и не хотела тревожить его пустыми расспросами. Ничего не говоря, я подготовила ему чемодан с самыми необходимыми вещами и сменой белья на случай внезапного отъезда на фронт, если начнется война.

К нам заехал в те дни его отец, возвращавшийся с курорта. В Минске гастролировал МХАТ, и я пошла с Ваниным отцом в Дом офицеров смотреть «Школу злословия», хотя уже видела ее в Москве. После спектакля приготовила ужин, ждали Ивана, но его все не было. Поужинали без него, и я сказала, что хочу спать, а Иван Иосифович решил все же дождаться сына. Ждал, видимо, долго. Я проснулась в середине ночи, услышала их голоса, они все еще разговаривали.

Уже рассветало, когда Иван лег спать. Уснуть он не успел — зазвонил телефон. Он вскочил и быстро прошел в кабинет к телефону, быстро вернулся бледный как смерть. Я поняла все сразу, но все же спросила:

— Что случилось?

— Война, немцы напали…

Он мигом оделся и ушел. Я не успела отдать ему чемодан, да и не знала тогда, что вижу его в последний раз.

В тот проклятый день, 22-го, все валилось у меня из рук.

Кое-как собрала что попало из вещей, съездила на дачу за мамой и детьми, отправила их вместе с Иваном Иосифовичем в Москву. Сама осталась дома с двумя подругами, которые перешли жить ко мне, как только началась война. Одна из них, Нина Олейникова, жила с мужем и раньше у нас. Но начальству не понравилось, что подчиненный (Олейников был инспектором авиации) живет на квартире у командующего, и им дали отдельную двухкомнатную квартиру возле аэродрома. Мы дружили с этой семьей еще в Москве, до отъезда Ив. Ив. в Испанию. Когда муж был назначен в Ленинград, он и Федю Олейникова туда перетащил, а позже — в Минск.

Утром другого дня, 23-го, мы с Ниной поехали на их квартиру, взяли какие-то вещи, поскольку она перебралась ко мне. В это время стали бомбить аэродром, город еще не трогали, хотя сирены выли, тревогу объявляли, люди прятались в подвалы. Вернулись домой, а там — Федя, пришедший из штаба, я ничего не заметила по его лицу. Тут завыла сирена, и мы спустились в бомбоубежище.

…Вернусь к печальной моей хронологии, как сохранила память.

В тот день, 23-го, Федя оставался у нас дома; Нине было плохо, она лежала.

Внезапно явилась из Белостока моя тетушка с приемной дочерью Соней и ее двумя маленькими детьми. Сонин муж, парторг воинской части, ушел на фронт, а семью отправил ко мне. Они добирались до Минска в хлебном фургоне.

В течение дня объявлялось несколько тревог, хотя, повторяю, город не бомбили, только аэродром вдали. Дети нервничали, плакали, и я решила всех белостокских отправить вместе с Ниной в деревню, на нашу дачу. Дома оставались Федор, Люся (вторая моя подруга) и я. Ночь прошла спокойно.

Утром позавтракали, Олейников ушел в штаб, а мы с Люсей собрались ехать в деревню, отвезти продукты, вещи. Но как только прибыл за нами Минцер, началась тревога. На сей раз сирена выла особенно долго и зловеще. Шофер советовал идти в бомбоубежище, я настаивала, чтобы ехать.

— Во время тревоги нельзя, — говорит, — нас не пропустят.

— А мы рискнем! — говорю.

И рискнули. Никто нас не задержал, улицы пустынны. Не успели выехать к окраине, как вдали, приближаясь, показалась черная туча немецких бомбардировщиков. Шофер гнал как безумный, а я не отрываясь глядела назад и вверх на страшную армаду, двигавшуюся к городу. Водитель резко развернул машину в сторону от шоссе. Самолеты, я видела, разделились на три эшелона, и посыпались бомбы. Посередине, над центром, сбрасывали фугаски, а по обе стороны, на окраины, зажигательные; тогда эти районы были сплошь в деревянных строениях, не то что теперь… Грохот, дым, сплошные пожары. «Наверно, и наш дом разбит», — подумала я. И почему-то в этот момент мне больше всего стало жаль Ваниного скульптурного портрета; его вылепил Азгур, сходство замечательное, особенно удалась характерная тихая, чуть приметная улыбка. Боже мой, знала бы я, что́ в это время с самим Ваней…

В деревне нас встретили слезами три женщины и двое детей. В их плаче соединились радость от встречи с нами и горе при виде зарева на горизонте — там был Минск. Тетушка, глядя на меня, все приговаривала: «Живая, живая…» Когда стемнело, в деревне появились милиционеры. Наш шофер переговорил с ними и узнал, что поблизости сброшен фашистский десант, они, милиционеры, его ищут, говорят, что немцы переодеты в советскую военную форму. «Надо уезжать», — решили мы, посоветовавшись, и быстро-быстро собрались, захватив с собой лишь самое необходимое. Мы еще не определили, куда ехать, решение созрело в пути: в Москву… Путь лежал через Минск. Подъехали к реке — мост разрушен. Шофер свернул куда-то, обнаружил уцелевший мост и направился к аэродрому — за бензином. Город уже не пылал, а догорал. Тяжелый дым, смрад. Развороченные, разбитые, сгоревшие дома. Мы не решились свернуть, чтобы глянуть на наш — цел ли? Кругом — безлюдье. Аэродром тоже показался совершенно безлюдным, только непрерывно гудели трактора, ровнявшие взлетное поле…

Вот так мы покинули Минск. По пути заехали в деревню (названия не помню), где жила свекровь Сони. Там мои родственницы с детьми остались, а мы с Ниной и Люсей — дальше, в Москву. В Смоленске переночевали у жены Минцера, которая училась здесь в пединституте. Пока шофер спал, мы с его женой проговорили всю ночь. Оказывается, мы разминулись с ней в Минске. Она примчалась за матерью и сыновьями, не зная, что муж уже отправил их к ней в Смоленск. Она пришла к нам в дом, как мы с ней подсчитали, через 3—4 минуты после нашего отъезда. И налет немецких бомбардировщиков она пересидела у нас в убежище. Таким образом, я узнала, что в первую бомбежку наш дом уцелел… Женщина вернулась товарняком в Смоленск, где ее ждали мать и двое мальчиков, живые и невредимые. А вскоре появился и муж с нами.

В Москве мы остановились у родителей Нины Олейниковой, которые уже приютили в своей крошечной квартирке мою маму и ребятишек. Теснота ужасная. Я решила хлопотать насчет жилья. Но прежде всего мне хотелось повидаться с Яковом Владимировичем Смушкевичем. Вам, конечно, знакома эта фамилия. В Испании он был начальником и другом Ивана. После возвращения наших мужей из Испании мы двумя семьями почти месяц провели вместе в Сочи. В Ленинграде, бывая в командировках как командующий ВВС страны, Смушкевич обычно останавливался у нас на улице Халтурина. Они с женой перенесли страшное горе: их пятилетняя дочурка Лени́на упала с балкона на асфальт и разбилась насмерть. Через некоторое время попал в тяжелую аварию на самолете Яков Владимирович. У него были перебиты ноги, обожжена спина. Так от этих ран он как следует и не оправился, но все же участвовал еще в боях на Халхин-Голе — здесь получил вторую Звезду — и в Финляндии. Незадолго до Отечественной Смушкевича перевели в управление гражданского воздушного флота. О причинах этого неожиданного перевода Ваня мне ничего не сказал. Я считала — по состоянию здоровья…