Мы подъезжали на машине, и две женщины встречали нас далеко за воротами дома, на тенистой и зеленой, вся в траве-мураве, улице поселка, где в одну сторону глянешь — дача Твардовского, в другую — Юрия Трифонова, а в третью — Юлиана Семенова... Но мы не смотрели по сторонам. Мы смотрели на женщин, которые, чуть касаясь голыми локтями и плечами друг друга, как будто бы даже держась за руки, шли навстречу. Высокая, в светло-зеленом сарафане, похудевшая, загоревшая и помолодевшая — Лариса. Вторая, значительно старше возрастом, седая, но такая же прямая и тонкая, стройная, хоть и невысока ростом, и была Нина Павловна Гордон.

Уже то немногое, что я к тому времени узнал о ней, окружало ее неким ореолом. Была секретарем Михаила Кольцова и, быть может, последней, кто видел его перед арестом. В тот роковой день он подвез ее из «Жургаза» домой, а сам поехал в «Правду» к Мехлису, который его вызвал. Там его и забрали.

Сама жена зэка, а потом, после второго ареста, ссыльного, к которому, отпросившись у Симонова, уехала в Сибирь, где жила до полного его освобождения и реабилитации.

Конечно же, не сомневался я, она знает о положении Ларисы еще определеннее, чем мы. Быть может, они даже обо всем уже поговорили друг с другом, в том числе и о целях сегодняшней нашей встречи. Эти предположения бродили у меня в голове, пока мы шли длинной улицей писательского поселка, пока осматривались в осиротевшем доме, где, — говорили мы один другому, — а что можно было еще сказать? — все и так, и не так, как было при хозяине. О «нем», естественно, и был разговор весь вечер. Нет, не напрямую — и это опять было по-симоновски «найдено» женщинами дома — о сценарии, который мне предстояло писать. Что могло быть более естественной темой?

Лариса, обращаясь к Нине Павловне, становилась мягче лицом и голосом. Нина Павловна все больше заводила речь об архивах. Поначалу казалось, просто отвлекает внимание от собственной персоны. Потом подумалось — издержки профессии: столько лет имеет дело с набросками, надиктовками, рукописями, черновиками, вариантами, письмами... В ту пору мне понятнее стало пастернаковское «не надо заводить архивы».

Размышляя таким образом, я, тем не менее, с признательностью внимал рассказам Нины Павловны, чья разговорчивость в тот вечер была, конечно же, продиктована драматизмом ситуации, которого нельзя было и помыслить коснуться словом. Да. Страшная тайна, все не дававшая нам с женой обрести себя, была словно бы неведома нашим хозяйкам, как и третьей женщине, Марусе, давней домработнице Симоновых, которая хозяйничала энергично и с видимым удовольствием. Стол, когда мы только подошли к нему, уже был уставлен яствами, выбранными, это сразу чувствовалось, в соответствии со вкусами основателя дома. Кавказский акцент их заявлял о себе во всем. Вороха восточной зелени, ослепительно белая брынза, темно-коричневое лобио, бокастые алые помидоры, цвета грецкого ореха сациви, пышные горячие хачапури... Одного этого хватило бы для десятка гостей на целую ночь! Но из кухни слышалось шипение, бульканье, потрескиванье и доносились запахи, которые помимо воли взбадривали дух, заставляли втягивать носом ароматы и, совсем по-кавказски, цокать языком, что вызывало заметное удовлетворение хозяек.

Нет, тщетно. Как ни стараюсь, не могу найти слов, которые передали бы наше тогдашнее состояние, всю многослойность атмосферы этой тайной вечери, участники которой чувствовали такое единение друг с другом и одновременно несли в себе столько тайн, поделиться которыми их не заставишь и под пытками.

Мы знали, что грядет, к чему приговорена Лариса... но что знала она сама об этом? И знала ли, что об этом знаю я, знает Нина Павловна? Она, конечно же, посвящена. Но кем? Ларисой или Катей? И если Катей, то знают ли они с Ларисой об этом порознь или вместе? Я не мог обо всем этом забыть, но и не мог не заставлять себя не думать об этом, а когда все-таки переставал помнить — под влиянием оживленного разговора и восклицаний по поводу очередного дымящегося и шипящего блюда, начинал корить себя. Оживленно и чуть форсированно, как всегда, звучит голос Ларисы. Четкий, интеллигентный, с картавинкой, под стать Симонову, говорок Нины Павловны, словно в тигле каком, отливающей фразу за фразой. Вспоминает, как однажды заснула над тетрадкой под диктовку «шефа», стенографируя его четвертый час подряд. Ни он этого не заметил, ни она, пока не обнаружила себя пробуждающейся. Когда разобралась в своих записях, убедилась, что ничего не пропустила.

Смех — веселый и меланхоличный звучит в доме, примета той поры, когда боль утраты, уходя вглубь, как бы расстается со своей остротой, но не с силой. Как рана, которая затягивается, но не заживает.

И дом, переживший вместе с людьми их трагедию и еще переполненный незримым присутствием своего хозяина, прислушивается к этому смеху в предчувствии новых потерь.

Врачи и дальше, не говоря ей правду, удерживали Ларису в больнице, ссылаясь на необходимость наблюдения. Время от времени, как в тот вечер, они позволяли ей уезжать домой, на дачу или по делам.

Ждали ее в начале декабря 1981 года и в Доме литераторов, где друзья и почитатели Симонова собрались по случаю шестьдесят шестого дня его рождения. Но она не смогла приехать.

На вечере мы сидели рядом с Санькой, младшей дочерью К.М. и Ларисы. Показалось, что в этом сонмище людей она чувствовала себя одинокой. Само собой получилось, что по окончании вечера поехала к нам на дачу, с ночевкой, чтобы наутро, по дороге из Ильинского в Москву, отправиться прямо к матери на дежурство.

Сидели за столом долго, далеко за полночь. Саня весь вечер говорила о родителях, о деде с бабкой с материнской стороны. Была доверчива и откровенна. Рассказывала, как в одном платьишке убежала мама из дома, потому что дед, так звали в семье отца Ларисы генерала Жадова, был почему-то против ее брака с поэтом Семеном Гудзенко. Он проклял ее, когда она его не послушалась. От нового брака — через несколько лет после смерти Семена Гудзенко — дед тоже не был в восторге. Но не проклинал уже дочь и в конце концов признал папу, который непривычно для подраставших детей Кати и ее, Саньки — слегка робел перед тестем-генералом. Саня вспоминала, что всегда, когда отец и дед встречались за столом и говорили о войне, у них возникали споры. Дед убеждал папу, что писать надо в основном о командном составе. Каково было слушать это папе, которого и так все упрекали, что у него «офицерская проза». У деда была привычка подкреплять свои доводы ударом кулака по столу. Даже не кулаком, а всей рукой. Даже папа не мог привыкнуть, вздрагивал.

Смешно выгнувшись, она прилегла правым боком на столешницу — и к-а-а-к грохнет! По-генеральски.

Слушая ее, я вспоминал и все никак не мог вспомнить, кто же из героев симоновской прозы вот так же «грохал» кулаком по столу?

Саня сказала, что к моменту второй выкачки одно легкое у отца было уже совсем отключено, как окаменело. А второе — частично. И вот, когда все это залило кровью...

Говорила со спокойствием человека, успевшего уже осознать, что в жизни бывают разные полосы.

У отца с рождения был отмечен слишком малый объем легких — несоразмерно с ростом, с другими параметрами. Он ведь был высокий.

И, конечно же, она все знала о положении матери. Только вот не уверена, сказали ли ей. Но она догадывается. Вчера пришла к ней, и ее сразу же позвали врачи.

— Вот сейчас сообщат тебе, что я безнадежна и меня надо забирать домой, — сказала она растерявшейся дочери. И когда та замешкалась, не зная от волнения, как быть, поторопила ее властным тоном: — Иди, иди, не заставляй людей ждать.

Успокаивать, утешать Саню не требовалось. Она была дочерью своих родителей. Желать Ларисе выздоровления показалось бы позой. Подняли тост «за чудо», имея в виду, что какая-то, пусть слабая надежда все же остается.

Утром я довез Саню до больницы. Через несколько часов она позвонила и сказала, что мама ночью мгновенно умерла. От тромба в сердце. Добавила, что тетю Марусю, которая безотлучно находилась при маме в больнице, врачи провели по коридорам, и она слышала, как кричат от боли женщины. Вот от чего спас Ларису тромб. Чудо все же произошло.