Слушаю ее, но до меня все-таки не доходит то, что для нее уже стало неизбежным. Пытаюсь что-то сказать, но рот словно бы схвачен судорогой. Слова не идут с языка. Каждое, едва зародившись, уже кажется кощунственным.
В палату между тем входит женщина в спортивном шерстяном костюме. Такой же точно она кладет на стул рядом с кроватью больной. На мой недоуменный взгляд Лариса реагирует неловкой усмешкой: «Мне вот говорят, надо делать лечебную гимнастику, чтобы, знаете, быть в форме. Предстоят разные дела...»
Будничность, с которой она произносит эту фразу, и меня как будто встряхивает, возвращает к холодным, неуютным реальностям. Почему-то вспоминаю на мгновение ту нашу первую встречу в «Арагви» и разговор в машине о стихах. Ничего не скажешь — в этой семье хватает мужества называть вещи своими именами.
Такая женщина. Память о муже была для нее теперь все. Я продолжал смотреть на события ее глазами. Ее глазами вчитывался снова в начальные страницы своей рукописи. И их-то принять нужно было мужество. Потому что все, чем я в моем Симонове восхищался, принадлежало не ей. Весь этот период, который был едва ли не лучшим в его жизни, прошел под иной звездой. И это было известно всем. Ее была вторая часть его жизни, и она-то теперь ставилась под сомнение. Кем? Человеком, которого она только что подвигнула на новую «обреченную на успех» работу, которому сказала вдохновенно и искренне: «Вы будете писать роман».
А он уперся в несколько абзацев, которые, она уверена, и написаны-то были случайно — не продуманно, не взвешенно, а так— разбежалась рука... Неясно было, как дальше поступить, но ясно, что так этого оставлять нельзя.
Да-да, теперь мне становилось все яснее — не так эти абзацы сами по себе нехороши с точки зрения моей гостьи, как это упорство. Боже мой, все они хотят быть умнее К.М., смелее его, глубже его. Все хотят его судить вместо того, чтобы увидеть, разглядеть, — думала, наверное, она. Но вы пройдите с ним, что он прошел, переживите то, что он пережил, упадите так низко, как он падал, и поднимитесь на его высоту, с которой он смотрел на меня, когда я была у него в палате в тот последний день. Глаза у него были без единой грустинки — ясные, чистые и абсолютно бесстрашные. И он смотрел, смотрел на меня, смотрел и говорил... Я теперь всю жизнь буду расшифровывать этот взгляд— я умираю, так надо, я сделал все, что надо было, я боролся изо всех сил — но больше сил моих нет, и поэтому прощаюсь.
Лариса ли так думала, или это ее рассказ прокручивался в моем сознании, или это я прочитал в той последней записке, действительно ему принадлежащей, которую он оставил в своей палате, когда его увозили на операцию?..
Я и не заметил, как мои мысли смешались с мыслями Ларисы, в моем же воображении родившимися. И я уже не знал, кого я больше понимаю в этот момент — ее или себя.
Посидев над очерком еще немного и перепечатав его для пущей важности снова на машинке, я отослал его Ларисе. Она как составитель книги воспоминаний накапливала у себя поступавшие рукописи.
Увы, самой ей не довелось уже увидеть не только книги воспоминаний, которая вышла спустя почти три года после нашего собеседования, но и моей журнальной публикации. События развивались скоротечно и трагично.
Мы виделись редко, гораздо чаще звонили друг другу. И каждый раз она упоминала о какой-нибудь либо старой, забытой работе К.М., либо о том, что вообще не было опубликовано. Предлагала, чтобы Толя при случае завез домой или на работу.
А потом вдруг ее звонок на дачу вечером и предложение встретиться, поговорить, в чем я не уловил поначалу ничего экстренного.
Неделя предстояла напряженная, и я с дотошностью, выдававшей смущение, разложил перед ее мысленным взором мой рабочий распорядок на ближайшие три-четыре дня. «Может быть, — предложил я, — попозже?»
Несколько секунд пауза на том конце провода.
— Тогда по телефону, — звеняще, как будто бы именно в это мгновение что-то решив для себя. — Потому что послезавтра я ложусь в больницу. Да нет-нет, ничего серьезного, — твердым тоном на переполох моих вопросов. — Ничего серьезного, но будет операция... Совсем незначительная, по их параметрам. Но вы понимаете... все может быть... Это онкологический институт все-таки.
Такая непостижимая была у нее манера подводить к существу дела. Несколько коротких, с паузами фраз. В одной тональности. А между первой фразой и последней - пропасть.
— Я написала завещание... Да, собственно, я его раньше написала. Как К.М. Все было так неожиданно, что показалось мне в тот момент какой-то сумасбродной игрой или подражанием старомодным романам.
— Дело идет о литературном наследии... Я хочу, чтобы вы знали... Я имею в виду К.М. Конечно, ядро наследства, так называемый литературный архив, передан и будет еще передаваться в ЦГАЛИ. Он завещается комиссии по литературному наследию... Нина Павловна Гордон сейчас этим занимается. К.М. ей поручил. Неопубликованное, особое, завещается Кате с обязательством сдать в ЦГАЛИ. И не вскрывать 50 лет. В том числе и то, о чем мы говорили. И я хочу, чтобы вы знали... После меня старшая в семье — Катя... Последнее время она из всей семьи была ему ближе всех. Хотя она не его дочь... Я ей сказала все, что надо, она будет вам давать... А сейчас я вам посылаю, как договорились… Наброски «Мои четыре Я». И еще... Я жалею, что не успела... Но мы еще найдем время. Меня обещали выпускать из больницы. Встретимся у нас на даче. Я хочу познакомить вас с Ниной Павловной Гордон. Удивительно, что вы с ней незнакомы. Это личный литературный секретарь Константина Михайловича. Из всех сотрудников — самый близкий ему человек. Он доверял ей как себе. Они работали с ним больше тридцати лет. Ну, вот, чтобы вы знали.
Фраза о том, что я готов все бросить и приехать тотчас же, была у меня на языке, но, к счастью, не слетела с него. Несколькими днями позже, воспользовавшись первым же приемным днем, я был у нее в больнице.
Стоит ли говорить, с каким чувством входишь в заведение с тем названием, которое Лариса упомянула в телефонном разговоре со мной?
Разумом понимаешь необходимость построить такой центр. Но духом падаешь, входя под сень этого гигантского улья, в одной из бесчисленных сотов которого ждала меня Лариса.
У нее была Катя. Уютный, по натуре и внешне, человек, она и вела себя непринужденно. Все хлопотала — то о чае, то о фруктах, и было вполне естественно в ее присутствии сразу принять и исповедовать без лишних слов версию о том, что у больной действительно ничего серьезного нет, и операция ей на днях предстоит, действительно, скорее профилактическая. Хотя именно Катя, я не сомневался в этом, знала о болезни матери больше, чем она сама, во всяком случае, все, что знали врачи. К тому телефонному разговору Лариса Алексеевна уже не возвращалась, и вообще ни о чем серьезном мы в тот день не говорили — так, о погоде, о том, что нынче в театрах, как на даче и т. п. И оттого угрызения совести мучили меня еще сильнее. В нейтральности нашего разговора я все острее ощущал свой промах. Поезд, корил я себя, ушел.
Но оказалось, что я просто не до конца постиг логику поведения этой женщины, у которой даже перед лицом, быть может, и смерти для всего было свое время. Через несколько дней ей сделали операцию. Еще через несколько дней она позвонила и совершенно здоровым голосом сказала, что все, слава Богу, образовалось, ее даже хотят выпустить на несколько дней домой, на дачу, подышать воздухом, и она была бы рада видеть нас с женой у себя. «Будет только Нина Павловна, вы помните, я вам говорила…»
От Кати я уже знал: она безнадежна.
— Надеемся, она не догадывается. Ей сказали, что просто небольшая «подчистка», которая практически каждой женщине требуется в ее возрасте.
Катя была спокойна с виду, задумчива, разговаривала, чуть потупив глаза, а вся бездна отчаяния, о которой непосвященный и не догадался бы, — глубоко-глубоко внутри. Так в тяжелую минуту вели себя герои Симонова, так старался вести себя он, подавая пример близким.
Но каково нам было собираться в тот день в Красную Пахру, на дачу Симоновых... Как держаться? Грустить? Бестактно. Веселиться? Кощунственно, да и откуда его взять — веселья? Оставалось положиться, как говаривали наши деды, на волю Божью, на обстоятельства, на свою незаемную симпатию и сострадание.