ФРИДРИХ ХИТЦЕР, ИЗВЕСТНЫЙ ЛИТЕРАТУРНЫЙ КРИТИК, СОЦИОЛОГ, ОБЩЕСТВЕННЫЙ ДЕЯТЕЛЬ ФРГ. ИЮНЬ 1999 ГОДА:

Уважаемый, дорогой Борис Панкин, я все еще читаю Вашу книгу. Чтение не легкое, благо она, книга, хотя и о прошлом заметной личности и века, важна для будущих поколений. Пока хочется сказать, что Вы уловили то, чего так не хватает и в России, и в Германии, если автор обращается к прошлому.

ВЛАДИМИР ЛОМЕЙКО, БЫВШИЙ ПРЕДСТАВИТЕЛЬ СССР, А ЗАТЕМ РОССИИ В ЮНЕСКО:

Уже с первых страниц возникает и уже не отпускает до конца чтения удивительное состояние сопричастности ко всему, о чем идет речь. Уже первая, верно взятая нота в Прологе дала тональность всему роману. Нота радостной приподнятости от того, что впереди трудное, но захватывающее дело...

Держа в руках уже прочитанную книгу, я не думаю, что о Константине Симонове можно было написать лучше. Трудно себе представить, что так могло все сойтись вместе у другого писателя: и доскональное знание всего материала — и произведений, и дневников, и личного досье Симонова, всей его необъятной переписки, и рабочего, и интимного характера, и доверительных исповеданий его близких, и личное многолетнее знакомство с героем будущего романа.

Ценность романа еще и в том, что он не только о Симонове, хотя прежде всего о нем, но это и книга о нашем времени, о стране, в которой мы жили, которую любили и с которой вместе страдали. Недаром Фридрих Хитцер сказал мне недавно, что это — удивительная книга и он будет рекомендовать ее для перевода на немецкий и издания.

ИЗ СТАТЬИ ЛИТЕРАТУРНОГО КРИТИКА АЛЕКСАНДРА РУБАШКИНА, г. САНКТ-ПЕТЕРБУРГ:

В книге «Четыре Я Константина Симонова», в этом романе-биографии, я увидел жизнь сложную, драматичную, с выводами объективно отнюдь не комплиментарными.

Были у Симонова и большой талант, и широта, и трудолюбие, и честолюбие. Но сколько сил ушло «на служение долгу», как он его понимал, на пьесы «по случаю» и статьи, о которых пришлось потом сожалеть.

Симонов — и это убедительно демонстрируется в романе — пытался вырваться из круга ограниченных представлений, был в непрерывном надрывном споре с самим собой.

Среди персонажей книги, кроме заглавного, по крайней мере, еще несколько занимают место особое. Это жена Лариса, секретарь Симонова, Нина Павловна Гордон, жена, а потом и вдова узника ГУЛАГа, наконец, автор повествования, который через своего героя хочет показать эпоху, раскрыть собственные сомнения, переживания, прозрения.

Кроме упомянутых, есть еще один персонаж, к которому автор непрерывно возвращается. Это Сталин, в опасной близости к которому находился Симонов...

ПРОЛОГ

ПОСВЯЩАЮ ЖЕНЕ МОЕЙ ВАЛЕНТИНЕ

Вопрос: Ставила ли жизнь перед вами вопросы, на которые вы так и не смогли ответить?

Ответ: По-моему, она только это и делала.

(Из интервью Константина Симонова корр. «Комсомольской правды» Г. Бочарову. 1970)

После того как Лариса Алексеевна Жадова, вдова Константина Симонова, позвонила и сказала, что очерк получен и что она начинает его читать, целую неделю от нее не было известий.

Я, признаюсь, недоумевал. Кусок мой, выражаясь газетным жаргоном, предназначался для сборника воспоминаний. Я отослал его составительнице вовремя. Знал, что пунктуальностью Лариса Алексеевна была в мужа.

Нет-нет, помню, да и возьмешь снова в руки эти два десятка страниц на машинке, перелистаешь их, невольно задерживая взгляд на том, что тебе самому кажется примечательным или, наоборот, уязвимым. Пытаясь угадать реакцию первой моей читательницы, человека взыскательного и прямого, а главное, самого близкого моему герою на протяжении четверти века, я переживал не за художественные достоинства этой вещицы — они могли для нее оказаться безразличными. Примет ли концепцию, узнает ли в моем Симонове своего? Мнение близких — род цензуры самой пристрастной из всех нам ведомых.

Наконец ее звонок — вечером, на дачу. Ее напряженный монолог, прерываемый моими междометиями и покашливанием.

— Я прочитала. Только вчера руки дошли. И не могла уснуть до четырех, наверное, утра... Все снова встало перед глазами... Получилось именно то, что вы задумали. Воспоминания-размышления. И удивительно раскованно. Вы знаете, что я подумала? Вы будете писать роман. То, что уже сделано, — само по себе законченная вещь. Но она несет в себе ростки, развитие...

Я пытался что-то пробормотать насчет признательности, но она, кажется, не слышала, да и не слушала меня. Ей важно было сказать свое и себе.

— И так точно это схвачено... И передано — это всеобщее, просто повальное в годы войны и после нее сразу увлечение К.М. Таких, как вы, — тут она, судя по голосу, улыбнулась, — мальчиков и девочек, и постарше — как я. И, конечно, реплика из письма матери, Александры Леонидовны, насчет самолюбования. Это у него в ту пору было, но, по-моему, делало его еще неотразимее. До определенного времени, во всяком случае. Но тогда уже и самолюбование начало исчезать.

— Юношеское увлечение Симоновым — это да, — повторила она после короткой паузы. — Более поздний период тут сложнее. Вы все-таки недостаточно хорошо его знали. Тут надо поговорить. Например, об его отношении к Сталину... И другое. Но это потом, при встрече. С карандашом в руках, над рукописью. А сейчас...

Снова пауза. И через две-три секунды:

— Вы знаете, у нас, ну, у меня, у других членов комиссии по литнаследию К.М. есть к вам предложение — не хотели бы вы стать автором сценария фильма о К.М.? В плане у студии есть такой фильм, на ближайшие два-три года. И много было кандидатов, но теперь все отпали, — она оборвала фразу на восходящем тоне, который как бы обозначал, что и без того много сказано и теперь надо говорить мне.

Что я ответил? Я согласился. Не раздумывая ни минуты, не вспомнив в тот миг ни об одном из своих замыслов. Вернее, подумав о них всех сразу. Это была вспышка, и при свете ее я с фантастической ясностью увидел то, что отныне буду делать, быть может, годы.

В ту минуту мне было не до реминисценций, не до цитат. Теперь знаю, лучше Пришвина об этом никто не сказал: «Материалы мои были хорошо собраны, правильно расположены, но не хватало им момента творческой кристаллизации, когда каждое слово становится на свое место само собою».

У него — о завершении замысла. У меня — о его рождении. Там — готовые уже строки и слова, застывшие в ожидании таинственной кристаллизующей силы. Здесь — начатое и оставленное, неоконченное и недодуманное — за недостатком времени, решимости, за разочарованием и усталостью — вдруг пришло в движение и стало выстраиваться в ряд. Я увидел сценарий, который напишу, и фильм, который снимут по этому сценарию, и роман, в котором будет и этот сегодняшний разговор с Жадовой, и работа над сценарием...

Будет ли это роман о Симонове? Да, о нем. Прежде всего о нем. Но не только о нем. О его и о моем времени, которое и одно и то же, и так разнятся. О себе. О чем уже не раз пытался сказать, но не сказал еще, как хотел и как, верилось, мог.

Ларисе Алексеевне из всего того, что пронеслось в моем мозгу, сказал только, что я согласен.

Уже на следующий день я неожиданно ощутил себя частицей большого и слаженного механизма.

Позвонил весьма влиятельный в кинематографических кругах человек, давний, я знал, друг Симонова, и, сказав несколько добрых и, чувствовалось, искренних слов о моем пресловутом эссе, спросил, говорила ли Лариса со мной о режиссере.

Услышав, что «н-нет, кажется, нет», он сообщил, что «имеется в виду» обратиться к Владику Трошкину. Вы о нем, конечно, слышали. Он сын того Павла Трошкина, военного фотокорреспондента, с которым К.М. начинал войну в Белоруссии, под Могилевом. Трошкин-старший погиб в конце войны подо Львовом, от пули бандеровцев. К.М. шефствовал потом над его сыном — долг дружбы. Сын пошел почти по стопам отца — стал кинодокументалистом.

Да, конечно же я хорошо знал Владика Трошкина. Мы с ним даже оказались соавторами одного фильма, в котором у нас фигурировал и Константин Михайлович. В качестве участника молодежного диспута по поводу его очерка о молодом трактористе, который погиб при пожаре, спасая колхозное добро. Об этом и был спор: стоило жертвовать собой или нет? Очерк был напечатан в «Комсомольской правде», которую я тогда редактировал.