Посидели с ним на веранде, подышали бодрящим, октябрьским холодком тбилисских предгорий, полюбовались темно-золотыми слитками айвы на оголенных ветках, поговорили о литературных новостях. Ничего особенного. Он уже поднялся, направился было мягким неторопливым шагом — был в мягких туфлях — к двери, но — предчувствие не обмануло меня — разговор еще не был окончен. Вернулся к креслу, сел снова и, коснувшись моего колена, сказал как бы между прочим:

— Вот приеду в Москву и недели через две зайду, занесу: должны выйти одним томом мои «лопатинские повести».

Я заметил, что, когда Симонов заговаривает о своем творчестве, речь его становится как бы невнятнее — он глотает окончания одних слов, проборматывает другие, повторяет без особой нужды третьи.

— Специально собрал эти повести под одной крышей. Назвал романом. Хочу, чтобы кто-то прочитал их подряд, только так, знаете ли, разом, залпом, — он повел рукой наискосок сверху вниз, — и сказал бы, — тут он кашлянул, — стоит ли мне дальше писать беллетристику.

Сказав это, он поднялся и, не давая возможности ответить, не говоря более ни слова, двинулся к дверям и вышел, обернувшись на мгновение с порога, и глаза его в ту минуту вдруг показались мне похожими на глаза измученной птицы.

Прошел год, и мы снова оказались вместе — в больнице, из которой Симонов уже не вышел. Парадоксальность ситуации состояла в том, что самым тяжелым из троих, Лариса, К.М. и я, поначалу считался я, привезенный сюда два месяца назад со сломанным позвоночником — упал с лошади, занимаясь этим спортом вместе с нашим общим другом, глазным хирургом Славой Федоровым.

В тот момент, когда я увидел у своей кровати Константина Михайловича, позади уже была операция, прошедшая успешно. Мне уже был обещан через неделю-другую первый подъем, первые шаги, а там, глядишь, и первый выход на волю. Но пока что я лежал распластанный на спине — строго в соответствии с предписаниями, а он присел рядом, в больничной робе, не то чтобы утешая, этого он в принципе никогда не допускал, а пошучивая, подбадривая, вовлекая в совместные планы... Я смотрел, благодарный и утешенный, на него и вдруг прочитал в его облике то, что, наверное, и называют печатью смерти. Какое-то темное свечение исходило от лица, и непонятно было, в чем же его природа, что давало этот холодящий душу эффект — иссиня ли выбритые щеки, глаза ли, глубоко сидящие в туго обтянутых потемневшей и тонкой, как пергамент, кожей глазницах!

Показалось и исчезло, а через десяток дней я встал, как и предсказывали мне врачи, и мы гуляли с ним по просторному и зеленому больничному двору, и каждый раз, когда проходили под окнами корпуса, он поднимал глаза вверх и помахивал рукой. Там из окна третьего этажа смотрела на нас Лариса, которую несколько дней назад привезли сюда с микроинфарктом.

Таких прогулок было несколько. Однажды он с воодушевлением рассказал, что два дня назад ему сделали так называемую выкачку из легких, под полным наркозом, разумеется. Что перенес он операцию хорошо, чувствует себя превосходно, даже вот плеваться, как видите, перестал, — он знакомо усмехнулся, а я только теперь заметил, обрадованный, что нет с ним уже, казалось бы, неотделимой от него маленькой фляги в темном кожаном чехле, куда он, кашляя, переправлял по указанию врачей мокроту.

Было начало августа. Погода — пастернаковская. Солнце устало, но усердно пекло наши головы. Ветерок, который почти всегда веет на Воробьевых горах, обдавал прохладой и отгонял мошек. Монотонно гудели шмели. Настроение, под влиянием погоды, благоприятного развития моих собственных дел и добрых вестей, услышанных от К.М., было приподнятым.

К нам вскоре присоединились пришедшие навестить Симонова, да и меня заодно, правдист Тимур Гайдар и младшенькая К.М. и Ларисы, самая его любимая из детей Санька, которая собиралась поехать к кому-то в гости в Италию и донимала отца, много раз там бывавшего, расспросами. Тимур тянул в свою сторону — пытался обсудить подробности предстоящей поездки целой «обоймы» журналистов и писателей в Монголию, на годовщину Халхин-Гола.

Несколько дней после этого Симонова я не видел, не встречал в больничном садике и не хотел беспокоить в палате — после нелегкой все же, несмотря на все его рассуждения, операции. А когда наконец решился заглянуть, обнаружил палату пустой. Медицинские сестры с непроницаемым видом объяснили, что Константина Михайловича еще три дня назад увезли — они возводили очи горе — на специальный этаж.

Идти и расспрашивать Ларису Алексеевну казалось неловким, просто невозможным... Она на особом режиме. Но на следующее утро она сама прислала за мной гонца. После второй бронхоскопии, которую по его настоянию сделали досрочно, началось кровотечение горлом. Оно с небольшими перерывами продолжалось несколько дней. Было искусственное дыхание, была маска с кислородом, были и короткие минуты облегчения. А потом опять ухудшение за ухудшением.

По трагической усмешке судьбы это началось 13 августа, в день ее рождения. Еще неделю назад они планировали отметить его вдвоем, «пусть и в больничных условиях. Вдвоем — ни детей, ни знакомых».

— Он мне сам все рассказал: «Я проснулся весь в крови, дышать нечем», — говорила мне Лариса Алексеевна. — Это его собственные слова. Наверное, говорит, они мне что-то там пропороли. Вот они тут теперь все и крутятся, все приходят: профессора, врачи, один за другим. Ничего они не знают, а у меня, наверное, там, внутри, огромная гематома. Вот такой печальный был мой день рождения. На следующий день он мне прислал записку, я обрадовалась! — продолжала она. — Может держать карандаш в руках. Пишет, что он чистый, умытый лежит в кровати и что его продержат в реанимации, вероятно, до понедельника. Так что, мол, будем сообщаться записками. Когда меня снова к нему пустили, он был розовый, выбритый и довольно активный. Но что на меня произвело прямо-таки удручающее впечатление — он дышал только кислородом и у него были такие зеленые усы — вставлены трубочки.

Тут она подошла к тому, ради чего и позвала меня:

— У нас есть знакомые швейцарские специалисты. Их приглашали, когда Жуков лежал здесь. Жена Георгия Константиновича добилась их вызова. Они прилетели и продлили ему жизнь.

Я сказал, что врачей надо вызывать немедленно, что бы по этому поводу ни думали местные обидчивые эскулапы. Она попросила меня пойти вниз и позвонить по вертушке Зимянину. Была суббота, и можно было надеяться, что главного врача не окажется в кабинете.

Так оно и оказалось. Когда я вернулся к Ларисе Алексеевне, увидел ее с трубкой в руках. У нее уже выясняли имена и телефон врачей. На следующий день они прилетели, но, осмотрев больного, только руками развели. Вслух сказали, что все идет по правилам. А мне шепнули, что надо было раньше их вызвать.

Между тем пришла пора мне выписываться из больницы. И в соответствии с логикой постепенно сраставшегося позвоночника перебираться на реабилитацию в клинический санаторий под Москвой.

Превозмогая какую-то странную неловкость, я утром 27 августа 1979 года снова постучал в палату Ларисы. О том, чтобы попроситься к К.М., не могло быть, естественно, и речи.

Она в постели. Ей меряют давление. Просит подождать, не уходить.

— Плохо, — говорит она, не дожидаясь моих расспросов, когда белые халаты ушли. — С субботы наступило резкое ухудшение. Боли в сердце, нечем дышать. Задыхается. И самое страшное, что он все понимает. Мне не говорит, а сестре сказал: «А ведь плохи мои дела». Мы ему хотели сделать бульон. Его любимый, чтобы поел. Он говорит: «Не успеете». Что значит не успеем? Сейчас сварим и принесем. Он говорит: «Что ты! Не понимаешь? Подумай как следует».

А вчера у него произошел сердечный приступ. Как они тут говорят: сердце поехало. Я в это время гуляла, первый раз вышла, и сестра прибежала за мной прямо в сад. Я страшно испугалась. Они предложили из гуманных соображений включить искусственное дыхание. А до этого надо всех родных вызвать — проститься. Это делается с выключением сознания. Я не согласилась. Потом пришли Катя, Алеша— проститься. Доктор Абрамов «раздышал» его. К.М. сказал ему: «Я ведь, по существу, уже умер». Дали ему большую долю седуксена, он спит.