— Никому, — повторила она еще раз. — Год кончался, и содержимое папки шло в переплет, листок к листку — без комментариев, поправок и изъятий. За этим мне было положено следить.

— Так вот, — сказала она, возвращаясь к началу нашего разговора, — я однажды спросила его: К.М., а зачем это? И он, всерьез восприняв мои слова, сказал: «Знаете, Нина Павловна, раз уж судьба так распорядилась, раз уж поставила в центр потока жизни, наш долг бережно к этому отнестись».

— И ведь действительно так, — заторопилась она, словно опасаясь, что и эти слова ее шефа я могу поставить в строку. — Ведь, начиная с 1938 года, когда он написал своего «Генерала», не было, наверное, в мире такого заметного события, которое так или иначе не прошло бы через этот стол, в общем — через него, не легло бы каким-то своим отражением в эти папки. Здесь, — не сдержав патетики, воскликнула она, — вся история нашей страны, начиная с тех лет. И здесь, — понизила она почти до шепота голос, — вся история его жизни. В общем, это как бы история страны, мира, пропущенная через одну жизнь. И какую жизнь...

Нечасто она давала волю чувствам, но тут ей понадобилось какое-то время, чтобы взять себя в руки.

— И вы знаете, Борис Дмитриевич, если вы захотите прочитать хотя бы один из этих томов, от корки до корки, а я считаю, что как автору сценария вам было бы очень полезно это сделать, конечно, это ваше дело, я не хочу и не имею права вам ничего подсказывать, но если вы прочитаете хотя бы один из этих томов, вы поймете, что Константин Михайлович был бесстрашным и безжалостным к себе человеком. Тут вы все увидите — не только победы и одоления. И слезы, и неудачи, и ошибки, и слабости, и угрызения совести, и раскаянье... Думаете, их не было?

Нет, я этого не думаю.

— И ни разу, я подчеркиваю, ни разу у него не дрогнула рука, когда надо было положить сюда какой-нибудь не так уж украшающий его документ. Ни разу не поддался он порыву что-то изъять, утаить от потомков... Да, от потомков!

«Скажи мне, кто твой друг, и я скажу тебе, кто ты» — нельзя было не вспомнить эту извечную мудрость, наблюдая за Ниной Павловной, в которой любовь к шефу, преклонение перед ним сочетались с беспристрастностью и прямотою взгляда. Все, что она делала, делала с какой-то подкупающей и заражающей собеседника истовостью. И чувствовалось, что часы работы в этой опустевшей, уставленной папками квартире составляли теперь смысл ее жизни.

— Идея со «Всем сделанным» пришла в голову К.М. в 65-м году, — не без облегчения повернула Нина Павловна разговор в привычное для нее деловое русло. — Так что с папками за 38-64-й годы мы работали, если так можно сказать, в обратном порядке. Мы «перелопатили», как К.М. это назвал, весь архив. Посмотрели бы вы, что тут у нас творилось. Просто ералаш... И это ведь не день, не месяц — годы, буквально годы, параллельно с основной работой.

Собеседница моя старалась как можно нагляднее изобразить сумятицу, которая царила в кабинете и во всей, видимо, квартире, которая ведь никакими семью запорами не была отделена от кабинета. И чем страшнее рисовала она словами эту картину, тем сильнее и ярче лучились ее глаза, звонче становился голос, выразительнее — жесты изящных, но сильных рук.

Ее волнение передалось мне. Оно возникло и не могло не возникнуть при виде этой так непринужденно представленной, нет, дарованной мне летописи того отрезка истории, в котором укладывалась и вся моя самостоятельная жизнь, считая ее началом — первый класс школы. Вот он у меня в руках — том первый «Год тридцать восьмой». Перелистывая жадно, встречая глазами знакомые с детства имена и названия, живо вспоминал себя в тот год, мальчишкой, первоклассником, далеко-далеко на Востоке, в Монголии!

От тридцать восьмого я потянулся к сорок первому, потом к сорок пятому, к сорок девятому, к пятьдесят третьему, пятьдесят шестому, шестьдесят четвертому... Сама эта возможность легким жестом руки вызвать дух любого из прожитых тобою лет кружила голову. Сознаюсь, я не меньше тогда думал о своей жизни, чем о симоновской.

Нина Павловна стояла рядом, и столько было всеведения в ее взгляде, непроизвольно отмечавшем направленность моего интереса. Кем она должна была себя чувствовать в эти минуты? Кем видела себя в этот момент, вбирая всем существом жадность моих рук и ненасытность взгляда, устремленного на «Все сделанное»? Богиней Клио, стенографистом истории, секретарем времени.

В рассказах Нины Павловны не было строгой последовательности. Порой, опасаясь, что может повториться, она замолкала и, обеспокоенная продолжительной паузой, теребила меня: «Спрашивайте же, Борис Дмитриевич, спрашивайте, я же не знаю, что вас конкретно интересует».

Она не раз замечала, что К.М. обычно составлял длин-ню-щие списки вопросов для тех, с кем планировал побеседовать под диктофон. В наших разговорах мы его ни разу не включили, и я почти никогда не вынимал при ней блокнот. Мне дорога была стихийность ее воспоминаний. В них угадывалась, быть может, и ею самой не осознаваемая логика.

Оглядываясь теперь назад, Нина Павловна сама с трудом может поверить, что этот марафон длился чуть ли не двадцать лет. Да и какой же это марафон? Пускаясь в путь, бегун знает, что ему предстоит, и заранее решает, как распределить свои силы. Здесь, как сформулировал это однажды сам К.М., — каждый новый день должен быть как последний.

— Надо больше работать, — мог упрямо сказать он в конце дня, когда оба они чуть не падали от изнеможения. — Надо больше работать, а то можно не успеть все сделать.

На ее возражения, что он и так работает на износ, упрямо повторял: «Я сейчас меньше работаю, чем раньше».

Иногда она начинала смешно и беспомощно злиться на него — сам себя доводит до изнеможения и не замечает, как те, кто рядом, почти замертво падают к концу дня. И тут же не без юмора возражала сама себе: «Нет, наверное, замечает, иначе работал бы круглосуточно».

Иногда становилось просто страшно за него — вдруг упадет... Однажды он сказал — это было в его кабинете, в половине первого ночи, и вид у него был хоть и усталый, замученный, но довольный: «Я хочу побольше сделать и упасть сразу».

— Упасть сразу, — возразила она нарочито сварливо. — Это все хотят. Но, может быть, лучше попозже.

Про себя же заметила, что слова эти не раз уже от него слышала. И всегда холодела. Зная, что зря он ничего не говорит, думала, что не к добру и эта спешка его, и эта тяга к архивам.

Заглядывая потом в свои записи, начав их расшифровывать, Нина Павловна сама дивилась обилию фраз, передававших эту гонку, повторявшихся в каком-то стихийно сложившемся ритме.

— Всех задергал и раньше всего — себя. Надеюсь, хоть в Сухуми немножко отойдет. Все-таки Лариса хоть как-то сдерживает его в работе.

— После восьми вечера приехал в Москву — и опять с утра до вечера, как в мясорубке.

— Позавчера передал мне архив матери... Также архив писем и документов отца... Плюс его личный архив... Составлю опись, и все сдадим в ЦГАЛИ на закрытое хранение... Лицо осунувшееся, глаза усталые — нелегкое это дело, личные архивы.

— Сегодня с одиннадцати утра работали у него дома — разбирали папки с прототипами. Потом я ушла домой, а он, немного передохнув, пошел в «нижний» кабинет работать над письмами к «Солдатским мемуарам». Все расчищает...

«Нижний» кабинет, «верхний» кабинет, дача, еще — Гульрипши, домик под Сухуми...

Кажется ей теперь, что за эти без малого двадцать лет, диктуя, сортируя, перечитывая и раскладывая, К.М. заново и мучительно пережил всю свою прошлую жизнь, пережил в каком-то таком порядке, чья скрытая логика была видна ему одному.

Иногда ей казалось, будто она вывела для себя своеобразный закон его восприятия мира. То, что для всех людей было самым страшным и тяжелым — война, голод, бомбежки, атаки, осады, ранения, смерть — он делил с другими легко и даже... радостно.

Вот и теперь, что касалось войны, утомляло физически, но и поддерживало. Груды документов, писем, черновиков, рукописей, вариантов — иногда это казалось ей конвейером с конечным продуктом в виде папок, обозначенных «Живые и мертвые», «Солдатами не рождаются», «Разные дни войны», «Солдатские мемуары».