— Так вышло.
Если отважиться и перелистать сейчас собственные труды, сколько этих «так вышло» попадется на глаза. «Так вышло, что именно мне письма. Быть может, потому, что именно я написал первым рецензию для одной очень популярной тогда газеты об одной повести о лагерях. Повесть написал человек очень талантливый и очень пристрастный...»
— Видно, придется оставить до лучших времен.
Настанут ли они? Закончит ли этот невезучий труд, над которым бился без малого десяток лет?
Кажется, всего одна возможность осталась у него объясниться с временем — и со Сталиным, и с Солженицыным, — это исповедь без всяких там художественных прикрас.
«Прежде всего следует сказать, что рукопись, к работе над которой я сейчас приступаю, в ее полном виде не предназначается мною для печати...»
Подумал и добавил: «Во всяком случае, в ближайшем обозримом будущем». Ключевой, заявочной была и следующая фраза: «В прошлом году минуло четверть века со дня смерти Сталина, а между тем мне трудно вспомнить за все эти двадцать шесть лет сколько-нибудь длительный отрезок времени, когда бы проблема оценки его личности и деятельности так или иначе не занимала бы меня...»
Прежде чем сесть за диктофон, он, как обычно, проделал немалую предварительную работу. С помощью Нины Павловны разыскал в дебрях архива записи всех бесед в Кремле у Сталина. Как с ними работать? Был соблазн все это, перечитанное, подправленное стилистически, отдать на машинку. А там уж, держа перед глазами текст, комментировать его. Так он работал со своими военными дневниками. Но что-то подсказывало ему, что теперь такой путь не годится. Он боялся, что ему просто не хватит времени.
Врачи явно не говорили ему всей правды, но он сам, как никакой врач, знал, что состояние его тяжелое. Знал и тщательно скрывал от окружающих это знание. Толком помочь все равно никто не сможет, а от охов-ахов никому еще легче не становилось. Только наедине с Ниной Павловной, с которой по рабочей необходимости проводил времени вместе больше, чем с кем-нибудь другим, вырывалось что-нибудь рискованное. Не в обиду будь Ларисе, детям, она лучше других понимает его состояние. Пугается его и, чувствуя, что не в силах помочь, буквально трепещет вся при каждом новом ухудшении. Еще недавно сопротивлялась яростно, изо всех своих небольших силенок тому, чтобы он, например, работал с температурой, вставал раньше времени с кашлем и хрипами с постели, преждевременно выписывался из больницы, которая за последнее время, увы, стала почти вторым домом. Благо, в этой новой больнице на Мичуринском проспекте, куда его прикрепили с Ларисой как члена ревизионной комиссии КПСС, палаты как номера люкс в иной гостинице, и здесь вполне можно работать. Даже спокойнее, чем дома или на даче, до тех пор, пока твой очередной телефонный номер не доступен алчущим и жаждущим тебя. Как-то перебирали накопившуюся почту. Он с трудом поднялся.
— Что, К.М., ноги болят? Опять заболели колени?
— Все болит, Нина Павловна, все...
Для бодрости духа хлебнул — нет, не из фляги, прошли те времена — из термоса. Гадость жуткая. Он пьет, а у Нины Павловны, чувствуется, скулы сводит. Но вроде помогает. У него стало правилом считать, что все, что врачи предлагают, полезно. До тех пор, по крайней мере, пока бесполезность не станет совершенно очевидной и не начнет вредить. Как он сказал недавно Нине Павловне:
— Из больницы я каждый раз выхожу поздоровевшим, но мне становится все хуже.
Когда это началось? Формально, вероятно, в 1973 году. Он тогда серьезно слег, а там и угодил в больницу после хлопот с выставкой Маяковского. Открылся сильный кашель. Думали — простудился, надорвался немного с этой выставкой. Оказалось, хуже. Воспаление легких, и сильное. Вот тогда-то при исследованиях врачи и поделились с ним своим странным открытием. Они об этом сказали, как о чем-то ординарном — просто рабочий момент истории болезни. А его их сообщение поразило. Оказывается, его легкие непропорционально малы по отношению к габаритам его уважаемого туловища. Другими словами, их объема недостаточно, чтобы нормально, без натуги обслуживать естественные потребности организма. Так как аппетиты у него, у организма, немалые — это он уже сам себе домысливал, — то бедные его легкие все время работают как бы на сверхрежиме. Он всю жизнь, оказывается, стремился хлебнуть этого самого воздуха больше, чем вмещает грудь, больше, чем способен освоить. Отсюда и его предрасположенность к воспалениям легких, которые как раз после его первого свидания с больницей и пошли, одно за другим.
Но даже не это, не физическая сторона диагноза его озадачила, а то символическое, что послышалось ему в откровениях медиков.
Явившись однажды, мысль эта уже его не оставляла. За минувшие шесть лет и так ее переворачивал и эдак. Каков же итог?..
Все, что у него есть, добыто этими вот руками. Ну, и головой, соответственно. И легкими, если на то пошло. За все платил сам... Изнурительным трудом, к которому сам себя и приковал. За все, что было сделано в войну, и сейчас готов отчитаться. Как поется в его собственной песне: «С лейкой и блокнотом, а то и с пулеметом сквозь ветра и стужу мы прошли». Но приходит понимание, что, может быть, действительно только его поэзия военных лет и останется. Да еще военные дневники. Не драматургия, нет, и, увы, кажется, не проза... Бессмысленно было бы, конечно, даже самоубийственно предлагать в сорок третьем ту главу — из «Дней и ночей» для печати. Только шестнадцать лет спустя опубликовал ее в томах «Литературного наследства». Отпраздновал труса?
Но можно ли назвать трусостью, когда человек стоит на крутой скале, над бездной. Внизу бушующее море. И его тянет прыгнуть вниз. Всего-то качнуться вперед... Кому не известна эта тяга?
И он писал тогда эту главу с ощущением такой тяги, сладостного головокружения, которое делает человека способным на все. Может, в этом кружении и есть тайна творчества? Ну, а когда пришла пора решать, разум, естественно, сказал свое слово. Он не сжег и не разорвал главу, а отложил, хранил ее все сталинские годы.
Когда-то он прочитал: в одной из то ли африканских, то ли южноамериканских стран в деревнях поныне сохранился обычай: каждый юноша должен хотя бы раз взобраться на скалу над морем и броситься в кипящие волны. Императив, естественно, не юридический, а моральный. В конце концов, можно и не подниматься на эту скалу, тем более, что далеко не каждому, кто с нее прыгал, удавалось остаться целым и невредимым.
Он взобрался на скалу. Но не прыгнул...
Гроссман прыгнул. За время, которое минуло с той поры, когда зловещим способом конфисковали его рукопись, выяснилось, что уничтожить все экземпляры не удалось. Прав Булгаков, рукописи не горят. Роман уже после смерти Гроссмана напечатали где-то за рубежом. Он сам купил его, кажется, в ФРГ и прочитал. Поступком было написать такую вещь, хотя со многим он сейчас никак бы не мог согласиться. Поступком было то, что он не положил рукопись в стол, а отдал ее в печать. Взял и отнес, как ни в чем не бывало, в «Знамя». Не мог же он, действительно, не понимать, какую бурю вызовет его рукопись. Что если уж каким-то чудом и рискнет Кожевников поставить роман в номер, а это было практически исключено, то цензура, Романов не преминет устроить из этого скандал, нажить себе кругленький политический капиталец.
К.М. прокрутил пленку назад, прослушал, что получается. Спросил себя, а почему, собственно, это предназначается для каких-то будущих поколений? Почему он намерен послать это не в какой-нибудь журнал, например, в ту же «Дружбу народов», где Баруздин так ревностно сражался за публикацию его военных дневников, а в ЦГАЛИ — на государственное хранение? Он нажал на кнопку и продиктовал еще несколько уточняющих замысел фраз: «Что же касается тех или иных частей этой будущей рукописи, я заранее не исключаю того, что у меня может появиться и желание, и возможность самому увидеть их опубликованными».
За немногие оставшиеся ему месяцы жизни он возвращался мысленно к этим строкам и сардонически усмехался. Все учел, все рассчитал, кроме самого малого — здоровья.