— Вот видите, вы предлагали вначале, чтобы фронты наступали в иной последовательности, я с вами тогда не согласился, и был прав...

Жуков — нет чтобы — смолчать, возразил, что он этого не предлагал, можно по директивам проверить. Сталин достал из стола директивы, дал их читать Жукову, и тот прочитал как раз то место, которое подтверждало его правоту. Сталин вырвал у него из рук бумагу и заставил читать ее сначала Маленкова, потом Берию, но и эти подхалимы при всем своем рвении не могли вычитать в директивах того, чего в них не было. Зато Георгия Константиновича можно было поздравить — одним махом нажил себе сразу трех могущественных недоброжелателей.

Нет, в писательских встречах со Сталиным ничего подобного не случалось. Фадеев как-то заспорил о художественных достоинствах бесконечного романа Коптяевой об Иване Ивановиче, который почему-то нравился Иосифу Виссарионовичу, да и то в конце концов развел руками:

— Воля ваша, товарищ Сталин...

Нередко именно на его, Симонова, долю падало выполнять эту самую волю и нередко по собственной инициативе. Как это было с повестью Казакевича «Весна на Одере».

К.М. открыл Георгию Константиновичу «тайну» сначала исчезновения, а потом появления его, Жукова, среди персонажей «Весны», когда они оказались рядом на обеде в Кремле. Обед был в честь нового Центрального Комитета, выбранного девятнадцатым съездом партии.

Оказался в его составе и Симонов. Попал туда неожиданно для всех и Жуков, линию на реабилитацию которого Сталин продолжал проводить по какой-то одному ему ведомой логике. Жуков с превеликим интересом слушал рассказ К.М. и вдруг прервал его репликой:

— Живые ладно, так и быть, но мертвых-то за что... — Из дальнейших его слов стало ясно, что маршал ведет речь уже не о Казакевиче, а о его «Товарищах по оружию». — Почему не назвали своим именем хотя бы такого героя Баин-Цагана, как комбриг Яковлев, и заменили его каким-то Сарычевым или почему не вывели покойного Ремизова?

Он смущенно пробубнил что-то относительно законов художественной прозы, о том, что назвать героя реальным историческим именем — значит связать себя по рукам и ногам.

Жуков слушал и вежливо кивал, может быть, даже соглашался. Но настроение у Константина Михайловича было испорчено надолго.

Теперь уже не выдуманными персонажами — образами реальных лиц переполнено его сознание. Их данником он себя чувствует. Странный, причудливый хоровод. Маяковский и Мандельштам, Кафка, Татлин, Лилия Юрьевна Брик, Малевич, Сергей Сергеевич Смирнов с его «Брестской крепостью» и ее невыдуманными героями, которых тот, уходя, оставил на его, К.М., попечение. В этой веренице нет ни одной благополучной судьбы.

Только напрасно представлять себе, что это — мир теней. Как быстро, словно на гоголевской тройке, несется время, как плотно все спрессовано в этой жизни! Маяковский, Булгаков — казалось бы, это уже не люди, не имена — медальоны, выбитые на бронзе вечности. Но только вчера он встречался со следователем, который в роковое апрельское утро 1930 года первым по вызову оказался у тела Маяковского. Первым из «казенных лиц» взял в руки лежавшие рядом листки и прочитал: «Товарищ правительство...»

И Лилю Брик, увековеченную в этом посмертном послании «векам и мирозданию», совсем-совсем недавно свезли в крематорий. И дико было слышать, как служащая этого жутковатого для живого человека учреждения сказала, стараясь, видимо, тоже быть «на уровне современных требований»: от имени покойной разрешите поблагодарить всех, кто пришел с ней проститься...

Он стоял и смотрел, как, покорные включению каких-то кнопок, под звуки похоронного марша Шопена — как назло лезли в голову привязавшиеся с детства слова «умер мой дядя...» — сдвинулись с места и сомкнулись над крышкой гроба черные металлические створки... Чего? Даже не знаешь, как назвать это устройство, скрывшее от глаз людских то, что было некогда Лилией Юрьевной Брик. Стоявшие вокруг стали потихоньку расходиться. Кто-то — Лариса, Нина Павловна? — тронул и его за локоть, а он все не мог оторвать глаз от этих черных створок, под которыми началось какое-то новое движение. И он представил себе: недлинная рельсовая дорога, по которой обшитый крепом продолговатый деревянный ящик приближался... к геенне огненной. Ему показалось, что он уже слышит, как рвется и бьется пламя, поглощая останки существа, с которым еще совсем недавно разбирали письма, фотографии, желтые, трухлявые листы рукописей В.В.

Выйдя на улицу, он поискал взглядом крематорскую трубу, ожидая увидеть смолисто-серый столб дыма. Но его не было, и кто-то рядом, нет, не из близких, деловито пояснил, что старый московский крематорий, собственно, не функционирует, что здесь только имитируют похоронную церемонию, а потом гроб везут за город, где и сжигают в топке нового крематория и выдают родственникам урну в соответствии с квитанцией. От этого объяснения все только что происшедшее показалось еще более абсурдным и ирреалистическим. Нет уж, меня извольте сразу за город, — вырвалась оттуда, из подкорки непослушная мысль. А то еще и пепел перепутают.

Не тогда ли пришло на ум Буйничское поле? Да, решено. Он завещает, чтобы его прах сожгли и увезли в Белоруссию и там, под Могилевом, на Буйничском поле, где он встретил свой первый бой, развеяли. Кто? Ну, об этом еще будет время подумать. А что, собственно, думать? Конечно же, Лариса, дети — Алеша, Маша, Санька, Катя, другие близкие люди — Нина Павловна, Лазарь, Марк Александрович. Доберутся туда машинами. Даст Бог, погода будет хорошая... Дорога тоже вроде ничего по Минскому шоссе. Ну а остановиться найдут где, белорусские письменники приютят. Жаль только, что его не будет вместе с ними, и чарку белорусской водки не доведется выпить за упокой своей души. Зубровки, которую он так любил, пока врачи не запретили ему ее начисто. Он тряхнул головой, дивясь принявшим такое причудливое практическое направление мыслям. Увы, подобное с ним случалось все чаще и чаще. Недавно вырвалось в присутствии Нины Павловны, когда они вдвоем дружно переводили дух в ЦДЛ после очередной баталии по поводу музея Маяковского. Взглянул на длинный, покрытый белесой скатертью стол в зале заседаний секретариата и сказал: «Вот уже и хочется полежать!» Бедная Нина Павловна, что с нею было...

У него мысль о смерти не вызывала привычной боли. Как будто речь о предстоящем отпуске. Страданием была сама болезнь — прилипчивая, ползучая, неотвязчивая. Она стояла теперь на пороге всех его пока не осуществленных замыслов. Сколько их еще — Боже мой! Не только написать, но и сделать, заступиться, пробить, доспорить. Превратился в какую-то всесоюзную, если не брать шире, скорую помощь на дому. Если набраться духу и посчитать с помощью Нины Павловны, сколько же на нем висит сейчас добровольно взятых на себя обязательств, но истово тем не менее исполняемых! От одного этого — упадешь. Может, он потому только и не падает, потому и держится, что не подсчитывает, а делает. Глаза боятся...

Недавно ворвалась Лариса в его «нижний» кабинет. Трясет в руках газету: «Полюбуйся, какая чушь! Малевича, Казимира Севериновича, обозвали эмигрантом, утверждают, что он умер-де на чужбине. А он всю свою послереволюционную жизнь провел в Ленинграде. Если и покидал его, то только ради Москвы, вернее Подмосковья, Немчиновки, где каждое лето до самой смерти косил летом сено да писал пейзажи. Видно, кому-то до сих пор не дает покоя его «Черный квадрат». Идиоты!!!»

У Ларисы это очень выразительно получалось: «Идди-оты!»

Малевич... Помнится, еще в первую его поездку в Штаты ему там задавали вопросы о Малевиче и Кандинском. С тех пор они так и стоят в его сознании рядом, эти два имени. Как и Ильф и Петров. Представление об этих художниках у него тогда было очень смутное. Спасибо, рядом был Илья Эренбург. Он выручил. По нему получалось, что это — талантливые, но, увы, недооцененные, незаслуженно забытые в нашей стране мастера. Зная за мэтром эту особенность — щегольнуть при случае своим особым мнением, К.М. там, в США, помалкивал, а когда вернулся домой, постарался найти все, что можно было об этих художниках почитать. Улов был небогатый. Посмотреть, вообще ничего не удалось. Все лежало за семью печатями в запасниках, и добиваться туда пропуска было недосуг.