Разразившиеся вскоре обличительные кампании прочно зачислили эти имена в черный список формалистов, абстракционистов, рабски преклонявшихся перед западными образцами.

Благодаря Ларисе, особенно в пору подготовки выставки в Манеже, он разобрался, что не Кандинский, Малевич, Татлин, Фальк подражали Западу, а оказывается, Запад у них подхватил все эти измы. Сдается, что не Малевич, к примеру, вышел из Пикассо, а Пикассо и Фернан Леже, чья русская жена Надя была ученицей Малевича, вышли из Кандинского и Малевича.

По иронии судьбы в глазах претендующей на новаторство советской власти они оказались реакционерами, проповедниками упадничества, а для «загнивающего Запада» стали синонимами революции в искусстве. И теперь вот в газете эта заметка, которой Лариса потрясает перед его лицом, словно это он, К.М., написал ее. Да, одним сочувствием тут не отделаешься. Пришлось обложиться книгами, репродукциями и написать. О том, как, например, автор нашумевшего до революции «Черного квадрата», который его, К.М., и сегодня повергал в недоумение, после революции делал декорации и костюмы к «Мистерии-буфф» Маяковского в постановке Мейерхольда. Вот уж поистине триада революционеров в искусстве! Придумавший натужный, искусственный, казалось бы, термин «супрематизм» Малевич предсказал вторжение человека в космос «через кольцеобразное движение промежуточных супрематических спутников».

Когда он умер, в 1935 году, даже в те тяжкие времена художники похоронили его с почетом, а в некрологе написали о «заслугах умершего художника Малевича К.С. перед советским изобразительным искусством».

Подходящий случай сказать о художнике, а заодно хлестнуть как следует по крохоборам и невеждам, злоумышленникам от искусства.

Говорят, в архивах Горького после его смерти нашли фразу: «Тысячекратно увеличенная блоха была бы самым ужасным и непобедимым существом на свете». Ягода дико матерился, но мертвый Буревестник был уже ему не подотчетен.

Еще одним его героем, и тут тоже не обошлось без Ларисы, стал Татлин.

Создатель «Башни III Интернационала», апофеоза нарождавшегося, невиданного ранее общества, этим же самым обществом, его руководящими силами был предан остракизму, оттеснен куда-то на задворки. Доживал свои последние дни забытый всеми, в полном одиночестве. Снова и снова К.М. пытался разгадать тайну этого одиночества — добровольное оно или вынужденное? Был обречен на непонимание или сам себя на него обрек? Не смог из этого состояния выйти или не захотел? Внутренний эмигрант, как его пытались изобразить, или..?

Когда он думал о Татлине, возникал перед ним его идеал — человек, согласный с самим собой. Когда-то он таковым считал себя. Теперь уловил разницу... Татлин верил и следовал чему-то главному в себе. Он, К.М., — чему-то тоже важному, но помимо себя.

Одной заметкой о Татлине не обошлось. Сделал о нем документальный фильм и принимал деятельное участие в организации его выставки в ЦДЛ в феврале 1977 года.

После открытия выставки организовал для ее устроителей банкет. Лариса не смогла быть ни на открытии, ни на банкете. Столько усилий приложила, так ждала этого дня, а накануне свалилась с дикой простудой.

Когда поправилась, поехали с ней в Ленинград. На очереди был — Блок. В союзе предложили возглавить комиссию по проведению столетия Блока. Он не отказался. Теперь надо было посмотреть, что стало с квартирой, где последние годы жил и где умер поэт в голоде и холоде. Посмотреть, можно ли будет превратить эту квартиру в музей. Тут его ревностным и неистовым сторонником была Мариэтта Сергеевна Шагинян. Сколько она ему рассказывала о Блоке, о своей переписке с ним, о том, как в этой самой квартире, когда он умер, читала ночь напролет над телом, с разрешения Любови Дмитриевны, акафист.

Узнав, что его назначили председателем комиссии, Мариэтта Сергеевна теперь при каждой встрече заводила разговор о Блоке:

— Блок, он еще в тринадцатом году чувствовал, кто идет рядом с Христом — грубые люди, которые разорят усадьбу, сожгут библиотеку... Его это не страшило. Пока он верил... Что его пугало — одиночество. Разрыв с теми, кто ему был раньше близок, кто не верил, ненавидел... Хотелось всех взять с собой, повести...

Женщина, безумная гордячка!

Мне понятен каждый Ваш намек...

Это — о Зиночке Гиппиус, у которой дома я столько вечеров провела. Мы были подругами. Чудеснейшая женщина. И поэтесса! Вы читали мои воспоминания? Но что поделаешь, революцию она ненавидела, Блока, бывшего своего идола, когда он пошел в «услужение революции», — вдвойне. Для вас это история, легенда, а я-то помню хорошо, как все это было. Как-то увидели друг друга издалека в Петрограде на улице, и она перешла на другую сторону. А он вернулся домой и написал:

Все слова — как ненависти жала,

Все слова — как колющая сталь.

Его это огорчало, но не оскорбляло, не угнетало, пока он верил в свою правоту.

Но вдали я вижу — море, море,

Исполинский очерк новых стран,

Голос ваш не слышу в грозном хоре,

Где гудит и воет ураган!

Вот как он верил. В ураган этот верил, в то, что вместе с господскими усадьбами, на крови людской поставленными, вместе с садами, парками, лирическими воздыханиями праздных людей сметет и смоет он всю несправедливость на земле, за все слезы, за все страдания людей воздаст:

Высоко — над нами, — над волнами, —

Как заря над черными скалами —

Веет знамя — Интернационал!

Брут писал Кассию: «Мы слишком уж боимся бедности, изгнания, смерти». Блок свои «Двенадцать» закончил через три месяца после Октябрьской революции. Он не боялся ни бедности, ни изгнания, ни разорения. Пока верил. Когда решил, что ошибся, заблудился, не с теми пошел, — сломался. Сейчас ведь все врут. Простить не могу Наровчатову. Делал доклад о Блоке. Блок у него прямо-таки живой большевик. Никогда он не был большевиком! Его величие в другом. Он жить был способен только в согласии с собой. А как этого не стало, и уж невозможно было, как ему казалось, восстановить, он начал умирать. Если хотите, то главное в Блоке — это его смерть.

Разволновалась Мариэтта Сергеевна так, что даже слюна белыми комочками пены выступила контрастно на темных как мощи губах. Вынула платок, заботливо обтерла их, спросила простодушно: «Я не плюю? Рот-то старческий...» А он уж почти и не слышал ее, не видел ее самое. Таково было возбуждение от последних ее слов. Смерть — как искупление всех грехов, отмщение, нет, прощение всех обид. Смерть Маяковского, смерть Фадеева, смерть Блока...

Мариэтта Сергеевна, он понимал, вовсе не хотела сказать, что Блок — тоже самоубийца. Просто он не сопротивлялся смерти, потому что незачем стало жить. Незачем жить? Все восставало в нем против этого утверждения. Незачем жить человеку, написавшему в последние дни своей жизни такие строки?

Пушкин! Тайную свободу

Пели мы вослед тебе!

Дай нам руку в непогоду,

Помоги в немой борьбе!

А Маяковский? Разве не перед выстрелом написал он самые чудодейственные строки в своей жизни? Фадеев — особая статья.

Он, Симонов, — тоже особая статья? И снова поймал себя на том, что подумал о себе, как об ушедшем. И в какой ряд себя поставил. Самобичевание или гордыня?

Все как будто есть: книги, фильмы, спектакли, не только его книги, но и целая библиотека книг о нем, недавно по его заказу исполнена библиография. Деньги, дом, дача — со стороны посмотреть, прямо как там, у них, «за бугром», — одна под Москвою, другая — на юге, на берегу моря, в Гульрипши... Потомства две ступени — уже у Кати с Васей дочка Дашка родилась. А он сидит вот в «нижнем» своем кабинете, в крохотной однокомнатной квартирке, куда, если верить злым языкам, сплавила его Лариса вместе со всеми его шумными друзьями и делами. Сидит и пытается, не без умысла, проникнуть в тайну смерти двух великих поэтов. И кажется, это ему удается наконец.

Несомненно, в смерти Маяковского и Блока есть общее. У людей такого масштаба, уже при жизни осознавших весомость своего имени в истории, есть интуиция, которая с определенного часа повелевает им жить уже не сегодняшним днем, а завтрашним. Их символическое, неподвластное тлену существование, представляется им истинно реальным, а реальное, житейское — призрачным, ненастоящим.