Так с ним всегда. Чуть отпустит, чуть отступит болезнь, и кажется, уж навсегда. С этим ощущением он и диктовал первые страницы своих размышлений о Сталине. Начинал их в темпе бегуна на длинные дистанции. Неторопливо, но уверенно. Вступление, пролог, экспозиция. Несколько страниц о замысле, о сверхзадаче. Потом — о детстве, о юности. С одной стороны, это как бы лишь подход к теме, увертюра. С другой стороны, это твоя жизнь, может быть, самые чистые, светлые ее страницы. Тут не мысль, а чувство увлекает тебя вперед.

А чувство, как известно, стихия неуправляемая. Там, где нужно спешить, оно побуждает задержаться, где надо бы, наоборот, помедлить, не дает остановиться. Это всегда рядом, всегда с тобой — рязанские и саратовские мальчишеские будни, друзья и подруги тех давно канувших в лету дней. Машинально перебирал в руках специально отложенные фотографии той поры. Их немного по сравнению с более поздними временами. Здесь, рядом с его родителями и собственной матерью, — его первая, вернее, намек на его первую любовь. Пройдет несколько месяцев, и они расстанутся надолго, а тогда, когда он, невзирая на недавнюю ссору, пришел к ней прощаться, думалось и вообще — навсегда. В 1955 году они встретились. Вспоминали, как в ту пору повального увлечения самодеятельными спектаклями играли в пьесе об американских неграх, он — легендарного вождя угнетенных Джона Брауна, она — его невесту. Пришли к выводу, что именно такое распределение ролей и предопределило их взаимную влюбленность, которая в таких случаях завязывается как бы самопроизвольно. Обсуждали они эту тему, увы, без малейшего намека на смущение или волнение.

За несколько недель до того, как был сделан этот снимок, произошло то, что имело прямое отношение к теме его нынешних размышлений о Сталине. Вместе с матерью он поехал погостить к двоюродной сестре отчима в небольшую деревушку под Кременчугом и здесь оказался нечаянным свидетелем обыска в доме тети Жени, которая была замужем за бывшим генерал-лейтенантом царской армии, давным-давно уже безнадежно больным, в параличе, человеком.

«Не могу вспомнить, что же я думал тогда, как рассуждал, как объяснял себе все происшедшее, — исповедовался он безразличному ко всему диктофону. — Лес рубят — щепки летят, — так, что ли? Может быть, было отчасти что-то похожее на это самоуспокоение, сейчас кажущееся более циническим, чем оно ощущалось тогда, когда революция, переворот всей жизни общества был еще не так далеко в памяти».

Хорошее состояние духа и тела, с которым он начал диктовать свои мемуары, довольно быстро улетучилось. Появлялась, исчезала и снова появлялась температура. Опять начал мучить кашель. Болело в груди, в боку, ныла поясница. Он пытался просто не замечать этого. Но наступали минуты, когда продолжать манкировать болезнью, названия которой он так и не мог добиться у многочисленных своих эскулапов, уже было невозможно. Видела его состояние добрейшая Маруся, которая одна в эти дни на даче помогала ему по хозяйству. Несмотря на строжайшие запреты со стороны хозяина, она, конечно, известила Ларису, и та прибыла с категоричнейшим требованием вызвать врача, поехать в поликлинику или вообще лечь, хотя бы ненадолго, в больницу. Он-то прекрасно знал, как, впрочем, и она, что означает это — ненадолго. Сошлись на том, что он будет исправно выполнять все предписания, которые были сделаны ему раньше, — ведь ничего нового в его болезни нет. Потянулись дни, которые он делил между диктофоном, градусником, термосом с гадостью, настоянной на травах, и прочими снадобьями, совершенно бесполезными, как он все больше убеждался. Регулярность, с которой надо было принимать все эти лекарства, необходимость постоянно помнить то о пилюлях, то о каплях, то о полосканиях — все это выводило его из себя. Тем более, что, когда он забывал или делал вид, что позабыл об очередном сеансе, ему со свойственной ей железной методичностью напоминала Лариса. Логика ее была проста и непоколебима: если уж взялся лечиться сам, надо лечиться. В противном случае следует лечь в больницу.

Когда в диктовках дошло до сути, до первой его встречи с «живым» Сталиным, он находился в особенно раздрызганном состоянии. Слава Богу, что уже была проделана необходимая предварительная работа: он восстановил фамилии, которые в ту пору обозначал лишь инициалами, воспроизвел по памяти те места в беседах, которые в записях 47-52-го годов были до смешного прозрачно зашифрованы.

Задача, на первый взгляд, была простая: внести, «вмонтировать» в общее повествование текст этих бесед. Но вначале — просто перечитать все залпом, по возможности сторонним взглядом. Представить себе, какое впечатление все это произведет на читателя сегодняшних, вернее, завтрашних дней... Задача оказалась ему не по силам. Дойдя до того места, где Сталин спрашивает попросившихся к нему на встречу Фадеева, Симонова и Горбатова: «Ну, у вас, кажется, все?» — он обнаружил, со смущением и тревогой, что испытывает сейчас абсолютно то же самое чувство, которое владело им тогда, 13 мая 1947 года, и которое он запечатлел в записях сразу же после того, как привел сталинский вопрос: «До этого момента наша встреча со Сталиным длилась так недолго, что мне вдруг стало страшно: вот сейчас все это оборвется, кончится, да, собственно говоря, уже и кончилось».

Хотелось сидеть и сидеть рядом с Ним, в светлом большом кабинете, известном всему миру, смотреть и смотреть на Него, слушать Его и слушать. Теперь подмывало читать и перечитывать собственные строки о тех сидениях.

Но надо было и решать, как быть. Оставить ли все так, как было записано тридцать с лишним лет назад, снабдив, естественно, сегодняшними комментариями? Или вычеркнуть кое-какие, не идущие к сути дела подробности, сократить тексты записей, вообще дать их в пересказе?

Диктовать сейчас все как есть? Еще будет время и додумать, и дописать. Ой, будет ли? Попытаться совладать с материалом, организовать его с самого начала? Ощущение было такое, будто он снова стоит на крутой скале, у подножия которой бушует море. И снова кружится голова, и снова предательски манит к себе белая, пенящая гряда...

Ему предстояло вернуться к шести-семи самым тяжелым и неприглядным годам своей жизни, как это он понимает сейчас.

Радостным, деятельным, наполненным вдохновенным трудом, пусть и изнурительным, как ему все это представлялось, когда он их проживал, эти годы.

Вихрь событий, непрекращающееся пиршество поступков, замыслов, духовного возбуждения, Пора, когда он сделал свои самые страшные ошибки. Творил, ничтоже сумняшеся, то, что потом на всю жизнь лишило его душевного покоя, стало источником никогда не ослабевавшей тяжести на сердце, тоски в глазах, которую не утаить было ни буйными застольями, ни ночными редакционными бдениями, ни речами, ни миссиями за рубеж или поездками в братские советские республики.

А все началось, он теперь ясно видел, с той первой, проклятой, а тогда казавшейся благословенной встречи у Сталина в Кремле. Существо его по мере того, как он читал и перечитывал записи, и теперь раздваивалось. Разумом он был сегодняшний, Ветеран, даже завтрашний, с теми, для кого он все это пишет и кто прочитает все это лишь через много-много лет, душою — в том времени. И даже с тем временем. Алеша, Майор...

Как быть? В его работе немало еще будет, пожалуй, таких мест, где он, отдавая дань то ли ностальгии, то ли собственному упрямству, наверное, не сможет с ходу выразить так свою мысль, как бы это хотелось, чтобы она передала все оттенки его отношения к тому или иному событию или лицу. Невозможно, понимал он, в теперешнем его состоянии — сказать обо всем сразу и точно. А переделать — у него уже не будет времени...

Опять он одинаково деловито думает и о прошлом, и о будущем! О том будущем, в котором его-то уже не будет. Так какое ему дело до всего этого? И чего ради он убивает последнее свое здоровье, мучаясь над проклятущими страницами своей жизни, в который раз переживая их заново. Словно библейский пес, который возвращается на свою...

Но — странно устроен все-таки человек! — думая обо всем этом то вслух, для магнитофона, то про себя, он, упорно превозмогая застарелую, привычную уже усталость и многочисленные боли, продолжал диктовать. И втайне, где-то в глубинах своей души даже гордился собой. Потому что знал — уж на этот-то раз нет в его сомнениях и терзаниях ничего преувеличенного, показного, никакой даже перед самим собой рисовки. Все это — настоящее, такое настоящее, какого еще не было у него в жизни. И то, что происходило сейчас в нем, представлялось ему неизмеримо более важным, чем все, что он написал и еще напишет и продиктует.