Изменить стиль страницы

3

Каждый день я воспринимала словно отдельную коротенькую жизнь с отдельным утром, днем и вечером.

Миланское утро началось с того, что нам показали место, где был повешен вверх ногами труп Муссолини.

Феврония сказала удовлетворенно:

— Так ему и надо!

Это вышло крайне непосредственно, и все прыснули.

Отрывочно и рассеянно я слушала исторический обзор.

В 962 году германцы покорили Милан. Уж не следовало ли это понимать так, что Милан исконный германский город?

Пожаловалась Мяртэну, что мне не по себе, болит голова. Что я плохо спала, мешали сновидения.

Мне снилось, будто была моя очередь выходить на сцену. Актеры стояли неподвижно, словно неживые. Все ждали меня. Без меня они не могли играть дальше. Но мои ноги не трогались с места. От ужаса я вспотела. Сердце било в грудь как кулак. Все кричали, торопили: «Скорее! Скорее!» Наконец я побежала. Бросилась на сцену и вдруг заметила, что я совершенно голая.

Костюмы стояли вокруг меня. Неподвижные лица-маски смотрели на меня из зала. Я была перед ними обнаженная.

Проснувшись от душившего меня ужаса, я попыталась объяснить сон подсознанием. Непрекращающимся страхом за еще не полностью выученную роль.

Был и другой, близкий по сюжету сон, повторявшийся время от времени: стою на сцене, но пьеса, которую играют, мне совершенно незнакома. Я не знаю своей роли. Отчаянно пытаюсь вспомнить слова, но не могу. В зале царит могильная тишина, и это еще ужаснее, чем спасаться во сне от погони.

Мяртэн понял меня.

— Конечно, — сказал он, — это ужасно, если не знаешь своей роли. — Он пожалел, что у него нет с собой таблеток от головной боли.

Внимательно поглядела на него, стараясь понять, что же он хотел сказать на самом деле. Лицо Мяртэна поразило меня, оно было таким молодым.

Я сняла солнцезащитные очки и посмотрела снова: оно было молодым. Я сказала:

— Ты не сильно изменился. Ты вовсе не изменился.

— Только кретины не меняются, — ответил он.

Солнце било в глаза. Я надела очки. Серое в елочку пальто Мяртэна сделалось зеленым. Вспомнилось, что, когда я встретила его в Кремле на ступенях Благовещенского собора, Мяртэн был без шляпы. Боковой пробор, словно у красивого английского юноши. Когда-то я расчесывала его волосы пальцами. В шестнадцать лет.

Я грозилась тогда уйти из дому — мама была против Мяртэна.

Мама сказала: «Ну и уходи!» — но с порога позвала назад. Она уступила, это было ей нелегко. Как и рождение моего ребенка. Но именно это нас и помирило.

Возникло желание потрогать волосы Мяртэна. Они все такие же жесткие? Я отдернула руку, заметив, что на ней остановился взгляд Февронии. Я побоялась, что глаза у нее выпрыгнут из орбит и укатятся.

— Думал ты обо мне, когда был т а м?

Мяртэн покачал головой:

— Старался не думать.

Это поразило меня.

— Почему? Почему? — Я схватила его за лацканы пальто и требовала: — Ты же можешь сказать! — Искала в его лице что-то кроме спокойствия, вызывающего у меня боль.

— Я не хотел, чтобы ты оказалась там. Даже в мыслях. Тебе этого не понять.

Я отпустила его.

— Понимаю.

В какой-то степени я была утешена.

…Под затянутым тучами, низко нависшим небом Эстонии снег отступал неохотно. А в Милане цвели каштаны и дети шли на конфирмацию. Входили за руку с матерью в церковь в ожидании небывалого. Они скоро станут большими и взрослыми, эти маленькие девочки…

Я хорошо помнила глаза моей мамы.

В соборе стояли на коленях женщины. Было видно, что они всхлипывали всем нутром. Рядом со входом висело распятие — Иисус Христос, поклоняться которому люди стали лишь после того, как распяли его на кресте.

Сквозь кожу и мышцы его выпирали наружу ребра, а на лоб из-под тернового венца стекали капли крови. В ранах на руках и ногах запеклась кровь. Большие железные гвозди вызывали у меня дрожь и наводили на мысль о заражении крови и столбняке.

Все люди, выходившие из церкви, были довольны. Выражение их лиц — утешенное и нежное.

Наш pedotto Риккардо в свободное время отправился навестить своих домашних. Город показывал маленький пожилой господин с красивым именем, синьор Карлино.

За деревьями, в отдалении, белел дворец, в котором некогда жила императрица Жозефина. Она много любила. Стены ее спальни вместо обоев покрывали зеркала.

Наполеон писал ей: «Mio dolce amor» — и велел выгравировать на ее кольце: «СУДЬБА». В то время Наполеон еще не признавал, что к нему тоже относится правило игры: играют одни, но карты тасует кто-то совсем другой.

Хотя я и сказала Мяртэну, что поняла его, однако поняла ли? Поклялась себе никогда больше ничего у него не спрашивать.

Со второго яруса красный занавес Ла Скала казался мятым и дешевым. Золото выглядело поблекшим. Кто-кто, а уж я-то должна была бы знать, что в театр приходят не ради бархата. Что только однодневной славе требуются драпировки.

Сами по себе декорации еще не создают спектакля.

Знакомый лауреат однажды жаловался, что никто не спрашивает у него, за что ему дали медаль. Всех интересует, из настоящего она золота или нет.

Синьор Карлино ходил на цыпочках, а когда рассказывал, глаза у него делались влажными, настолько он был захвачен собственными словами. Это не казалось смешным. Это выглядело трогательно — повторять изо дня в день одну и ту же программу с неутихающим восхищением.

Я села в красное кресло.

Самым утешающим является китайский театр. Там, когда главному герою отрубают голову, он встает и легким шагом уходит со сцены. Меня такой гуманизм не утешает.

По профессии я актриса. Но художник ли я? Иногда чувствовала, что да. Потом мне снова начинало казаться, что я только актриса и играю заученные роли. Порой даже ловила себя на том, что произношу со сцены слова, которые меня не трогают.

И страхи были различные. Самым опасным было считать, что обладаешь способностями, которых на самом деле, пожалуй, не имеешь.

Обо мне говорили, что я слишком придирчива к себе. Но это происходило от сомнений. Все, что мне требовалось для самоосуществления, что находила с таким трудом, я обретала через сомнения.

У меня все было так же, как у других. Все ждешь чего-то необыкновенного. Утешаешь себя: «Потом! Успеется! В следующий раз!» И дрожишь, боишься, что наступит время, когда придется сказать себе: больше ничего не будет. Все уже было. И если я вынуждена буду уйти со сцены, то не смогу сделать это легко.

Я встала с красного кресла.

Меня не заметили, и я не заметила, что осталась одна. Бросила последний взгляд на тихие пустые ярусы, которые во всех театрах мира принадлежат молодежи, и на партер — места для плешеголовых авторитетов.

Затем погасли тусклые огни.

Константин ждал у дверей ложи в теплом дневном свете. Наверное, мое лицо было грустным, иначе он не сказал бы:

— Увидев, что многие тебя опередили, подумай о том: сколько даже не догнало тебя. К сожалению, слова не мои.

— Смысл их от этого не меняется, — ответила я.

Позади нас запирали ложи. Спускаясь по лестнице, Константин поддержал меня.

— Вы честолюбивы?

Я ответила вопросом:

— Честолюбие — плюс или минус?

— Скажите вы.

— Честолюбие в нас воспитывают неизбежно.

Чувствовала бессмысленность разговора. Честолюбива я или нет, но веру в себя поддерживать трудно. Каждый желает, чтобы находились люди, которые признают его талант.

Константин считал, что это следовало бы обсудить. Не успели. Вошли в нижние помещения — музей Ла Скала.

Я знала одного моряка, старого морского волка, у которого пальцы были толстые как сардельки. Но какие тончайшие модели кораблей делал он!

Предо мною была посмертная маска Вагнера. Неужели это вправду Вагнер? Скорее лицо лавочника, а не гения. Но вот у Верди было лицо гения.

Я шепнула Константину:

— Гениям требуются аплодисменты?

Он ответил шепотом:

— Страшно требуются. Но от этого нет никакой пользы. Все равно их не понимают.

Не было охоты смотреть фотографии.

Музеи напоминают кладбища. Такие, как Кампосанто в Генуе. Они заставляют задуматься о бренности существования: сегодняшний день — единственный. Наслаждайся им, оставайся безразличным к посмертным фейерверкам, тимпанам, овациям, слезам из камня. И к фотографиям в музеях.

На улице солнце пронизало меня насквозь. Это было хорошо.