Изменить стиль страницы

Другие, томясь по ночам бессонницей, ворочались с боку на бок в постелях, не давая покоя своим старым костям. Они тревожно следили издали за бедствиями своих детей и внуков, что разбрелись по свету, пустили где-то корни и теперь лишь обещают приехать хотя бы на денек и всякий раз откладывают с отпуска на отпуск, с каникул на каникулы.

От напряженного ожидания застывшая тишина улиц казалась порой неестественной. Она походила на испуганное затишье перед грозой, когда не шелохнется на ветке листок, не вспорхнет с дерева птица.

Возможно, в каждом доме раздавался подавленный стон. Но снаружи не было слышно ни звука.

Так и госпожа Лауренция целых двадцать лет прождала своего уехавшего мужа, которому почему-то не терпелось попытать счастья в иных краях, где он участвовал в таинственных товариществах и непонятной борьбе и, в конце концов, за пререкания с начальством и посещение подозрительных собраний был уволен из ведомства Румынских железных дорог. Вечно он против чего-то восставал. Все писал, что вот-вот приедет, что на этот раз ему удалось одолеть и укротить судьбу; затем переставал писать и появлялся неожиданно, чтобы уехать на другой день с первым же поездом; пока, наконец, окончательно не успокоился на кладбище Св. Пятницы. Теперь она ждала сына, который унаследовал неугомонный характер отца; но этот ни разу не написал, что вот-вот приедет. Может быть, в своей задней комнате и она тоже вздыхала во сне, ворочаясь с боку на бок, зажигала спичку, чтобы взглянуть на фотографию мальчика, стоявшую на ночном столике. Но вздохов этих не было слышно.

Один-единственный раз, в один из первых дней, она осмелилась обратиться к Тудору Стоенеску-Стояну, показав ему фотографию.

— Вот, господин Стоенеску, это мой мальчик, о котором я вам говорила… Вам случайно не приходилось его видеть? Может, он попадался вам в этом окаянном Бухаресте, которому все мало?.. Этот треклятый Бухарест взял у меня Якоба. Да, видать, не насытился. Отнял у меня и Ионикэ… Не сталкивались с ним в столичной толчее?

По расчетам Тудора Стоенеску-Стояна, сыну госпожи Лауренции было теперь лет тридцать пять. Для нее он оставался все тем же мальчиком в слишком просторном костюмчике и с челкой на лбу, каким снят на этой фотографии: стоит, облокотясь на слишком высокий стол со стопкой альбомов и вазой бумажных цветов.

— Не возьму в толк, чего они все взыскались, чего ищут в этом Бухаресте, словно там молочные реки в кисельных берегах! — с горечью добавляла вдова. — Всех туда так и тянет. Стоит отрасти крылышкам — и сразу туда… Годов тридцать назад была у меня подруга, очень бедная женщина. У нее у первой муж ушел по свету бродить. Так тот, по крайности, был человек бестолковый, жалкий да болезный, не то что мой Якоб. Уехал он и пропал! Ни слуху ни духу… Одно было бедняжке утешение — сына растить. И что вы думаете? Чуть оперился — и прямехонько в Бухарест! Не скажу, однако, что плохо кончил. Бывает, про него и в газетах пишут. Может, и вам о нем слышать приходилось. Адриан Сынтион его имя.

— Инженер, архитектор, миллионер? — спросил в изумлении Тудор Стоенеску Стоян.

— Вот-вот, он самый! Енжинер, архитехтур, мильонер.

— Никогда не думал, что он отсюда… — продолжал удивляться Тудор Стоенеску-Стоян. — Если это тот самый, то он не зря уехал! Это, госпожа Лауренция, один из самых видных наших граждан. Далеко пошел… Предприятия, стройки, шахты, заводы. Здесь бы ему и делать нечего… А там он дальше всех пошел и выше всех залетел.

Произнося эти слова, Тудор Стоенеску-Стоян с грустью думал о высокой и завидной судьбе этого могущественного человека, которому жизнь не отказала в исполнении ни одного из его желаний и намерений.

— Дальше всех и выше всех, господин Стоенеску! — продолжала вдова и мать сына-скитальца. — Так-то оно так. Только скажите, какой в том прок его бедной матери?.. Я тогда молодая была, не понимала. Мой Ионикэ только-только на ножки встал. Видела я, как она ходила — глаза от слез красные, а сама вечно в черном платье… В то время, господин Стоенеску, стоял на вершине нашего Кэлимана старый каменный крест, весь источенный дождями… Теперь он уже повалился. Бывало, взберется она туда, бедняжка, сядет на плиту и смотрит… Сперва в ту сторону глядела, куда муж уехал. Потом стала глядеть только в сторону Бухареста, куда уехал сын… Уж как я старалась ее утешить, сама-то молода еще была, горюшка не знала… Чего, дескать, о сыне тужить? Чего убиваться? Учится он хорошо. Учителя хвалят. Далеко, говорят, пойдет!.. А она глядит на меня и молчит. Потом посмотрит на моего Ионикэ — как он ходит, за стенку держится, да за край стола хватается… Что ей пользы было в моих словах? Так и угасла, сына не дождавшись. Угасла, словно лампадка, в которой масло выгорело. А вскорости пришло и мое время уразуметь, что к чему… Только тогда и поняла, когда и мой Ионикэ уехал, — а ее уж и в живых не было, не к кому было пойти, не могли мы утешить и пожалеть друг друга — обе покинутые жены и матери.

— А что делает в Бухаресте ваш Ионикэ? — спросил Тудор Стоенеску-Стоян, из вежливости проявляя интерес к печалям хозяйки.

— Что делает? Думаете, я знаю, что он там делает? — пожаловалась вдова. — Да он мне и не пишет совсем. За семь лет — ни строчки. Не знаю, на что и живет-то… Нет-нет и подумаешь — а жив ли он вообще. Только чует материнское сердце — нет, не загинул он, — ходит он еще по земле. То одних, то других расспрашиваю… Как услышу, кто-то из Бухареста вернулся, накину одежку и бегу, надоедаю людям: «Не видали случайно моего Ионикэ?» Нет, никто его не видал. Никто о нем не слыхал. Вот об Адриане Сынтионе, будь жива его бедная мать, она бы знала и слышала… Каждый божий день узнавала бы, каждый день слышала!.. И месяца не проходит, чтоб имя его в газете не напечатали. Правда, мало кто про то знает, что он из наших мест. Мало кто помнит, как он с сумкой под мышкой в школу да из школы ходил. Может, он и сам уже позабыл, где крылья отрастил, откуда в полет отправился…

Госпожа Лауренция бережно обтерла платком стекло на фотографии сына, поглядела на нее, повернув к свету, и вздохнула:

— За Адриана Сынтиона, господин Стоенеску, радоваться некому, а мне с моим Ионикэ радоваться нечему. Хоть и есть кому, да нечему… Бедняжка! Кто знает, с какой нуждой, с каким он несчастьем воюет?.. Сколько раз мне ночью снилось, будто стучится он в дверь… Я не спрашиваю, кто там… Сердце и во сне чует — он это. «Погоди, Ионикэ, я сейчас!» — «Жду, мама!» Бегу, отворяю дверь — никого! Растаял, как дым… Даже во сне, когда дверь открою, не дает мне господь глянуть, каким он нынче стал. Все такого и вижу, как на этой фотографии, — в старом костюмчике, что давно в шкаф спрятала. Иногда, бывает, достану его и гляжу. А после сяду на кровать, положу одежду на колени, глажу ее и плачу, ровно старуха одинокая да беспомощная. Да я старуха и есть…

В тот день Тудор Стоенеску-Стоян подумал, что друзья его поступили опрометчиво, найдя ему такую хозяйку. Ему представилось, как она будет теперь приходить и без конца надоедать ему своим нытьем и воспоминаниями об Ионикэ.

Но он ошибся.

Госпожа Лауренция излила свое горе разом. И больше никогда не нарушала покоя его комнат. Редко-редко бесшумной тенью придет спросить, не угодно ли ему выпить чашечку кофе, не хочет ли абрикосового варенья; следила, чтобы служанка, девушка деревенская, неопытная, не хлопала дверьми и без звонка заходила только по утрам, когда пора топить печь; создавала поистине тепличную обстановку для таинственной работы над произведением, которое должно было объять всю историю молдо-валашских великих княжеств от Александра Доброго до наших дней.

Сейчас ему бы даже хотелось, чтобы она постучала в дверь, присела в кресло, поговорила с ним, рассказала бы что-нибудь, и тогда этим вторжением внешних стихий можно было бы оправдать свою роковую неспособность сдвинуться с третьей строчки.

Но никто не приходил. И эта мертвая тишина угнетала его. Огонь в печи чуть теплился. А ему с помощью все того же рокового отвратительно предстояло расправиться еще с двадцатью семью белыми листками!

Рано поутру, отдохнув и хорошо выспавшись, он вставал с постели, и на свежую голову все казалось ему предельно ясным и само просилось на бумагу: образы, мысли, персонажи, драматические конфликты, любовные сцены… Не труд — забава! Но как только он пробовал перенести все это на чистый бумажный лист — образы и конфликты тут же хирели и тускнели, жизнь и тепло уходили из них… Происходило в точности то же, что случалось с ним в пору его безвестного бухарестского прозябания, когда он, бывало, присмотрит себе шляпу, галстук или пальто; с неделю слоняется возле витрин, пересчитывает в кошельке деньги, прикидывает, пока, наконец, решится. Однако дня через два — глядь — шляпа потеряла форму, галстук — цвет, пальто — покрой. Вещи становились похожи на него — серую безликую посредственность, ничем не выделявшуюся из уличной толпы. Отвратительно! — как и те вымученные строки, которые выползали сейчас из-под его пера, писанные, казалось, самыми серыми и водянистыми чернилами на самой серой и шероховатой бумаге.