Изменить стиль страницы

Глава третья Возле Кудринской заводи

Городской врач Сотин, пожилой, морщинистый, истощенный заботами, торопливо собирался к больному. Введено военное положение, а на улице уже вечер. Хорошо бы остаться дома, слушать в кресле, как Маша рядом перелистывает Глеба Успенского и гладит кошку, которая то вспрыгнет к ней на колени, то заберется на стол и дотронется осторожно лапкой до книжного переплета.

Жена стоит с раскрытым чемоданчиком, и глаза ее перебегают с лица мужа на лицо дочери. Какая тревога в ее глазах! Как много она чувствует — и как мало понимает в том, что происходит!

Вдруг Маша поднимается и книгой сгоняет со стола кошку, отбрасывает стул и берет накидку.

— Маша? Опять хлопотать?

Мать понимает смысл каждого ее движения. Понимает и Сотин. Он говорит, вздыхая:

— Хлопоты перед властями уже не помогут.

Дочь перебивает его:

— Однако полковник Катин еще третьего дня обещал…

— И обещания его не помогут. Дело в том…

На лице врача — и ужас перед властью, и смирение перед действительностью, и восхищение подвигом, и самое обыкновенное стремление сообщить новость.

— …дело в том, что телефонировал Иван Николаевич: Пеклеванову удалось… — И врач добавил шепотом: — Бегство.

— Откуда? — спрашивает мать, хотя она великолепно знает, где находится Пеклеванов.

— Из крепостной тюрьмы. Бежал вместе с кандалами! Казанова!

— Но он же не скроется? Власть так прочна.

Не то с насмешкой, не то всерьез врач сказал:

— Слабую власть сбрасывают, от прочной бегут. В тайгу, по-видимому, убежал. Все почему-то убеждены, что он возле Кудринской заводи скрывается. Места подходящие: тайга глухая. Но именно потому, что подходящая, он там не будет скрываться.

Мать, поняв наконец все происшедшее, перекрестилась на образ и боязливо сказала дочери:

— Ах, как неприятно! Пеклеванов ведь ухаживал за тобой, Маша.

— Не только ухаживал, мама, — он любит меня. Он сделал мне предложение, и я согласилась быть его женой.

— Женой беглого каторжника?!

Маша молча пошла за отцом. На улице, многозначительно взглянув друг на друга, они расстались. Сотин направился к городскому базару, а Маша — в сторону порта.

Вечер. На каланче скоро ударят восемь: час, после которого движение по городу разрешено только тем, кто имеет особые пропуска. Поэтому все спешат, не глядя друг на друга. Даже туман, клубами катящийся с моря, спешит осесть на улицах и с особым усердием почему-то в городских переулках. Там особенно грязно.

Не обращая внимания на слякоть, старый железнодорожник Филонов, размахивая узелком, быстро шагает по набережной. Вот он остановился возле Проломного переулка, где находится его лачуга, и подумал: «А может быть, вернуться в крепость и попросить еще раз? Пожалуй, успею до восьми». Ему не хочется домой. Жена опять встретит воплями. Вдвоем горе непереносно.

Его обгоняют два незнакомца в одежде железнодорожников. Один из них, тот, что пониже, возвращается, смотрит ему в лицо и крепко жмет руку.

— Илья Герасимыч? — изумленно и взволнованно спрашивает Филонов. — Откуда?

— Проездом, — улыбаясь, говорит Пеклеванов. — А ты-то куда поздним вечером?

— Сыну передачу в крепость несу.

— Он, никак, артиллерист? — спрашивает Пеклеванов.

— Вот и забрали за пропаганду среди артиллеристов. — Поморщившись, Филонов продолжает с огорчением: — Илья Герасимыч, беда! Афишки-то про себя читали?

— Какие афишки? — спрашивает Знобов.

— А вон, на будке.

И Филонов поворачивает к крепости, бормоча про себя:

— Беда! Сыну передачу несу, Пеклеванов — здесь… Сыну, стало быть, хуже будет?.. Беда…

Знобов читает объявление, обещающее награду за поимку Пеклеванова. Портрет мало похож. Знобов сравнивает портрет с оригиналом и удовлетворенно улыбается: не узнают!

— Тридцать тысяч обещают за Илью Герасимыча. Дорогая голова, — бормочет, скрываясь в тумане, Филонов.

Он и верит и не верит себе. Пеклеванов?! И как бесстрашно подошел, будто во сне. Значит, опять восстание готовит? Иначе зачем ему артиллеристов вспоминать? Ах, господи! Хорошо, если Пеклеванов успеет Сережу освободить. А если не успеет? Господи! «Нет, в крепость я уж не пойду, а пойду домой. Говорить старухе о встрече? Старуха, конечно, не болтлива, но все-таки: Пеклеванов, похоже, скрывается в нашем же Проломном переулке. Лучше уж помалкивать».

Нет, Пеклеванов в Проломном переулке не скрывался. Он прошел его, вышел на большой пустырь, пересек его. Клубы тумана перекатывались через темные здания артиллерийских складов.

Пеклеванов, смеясь, сказал Знобову:

— Даже сердце забилось. Никак, артиллерийские склады? Люблю, грешный, пушки. Их здесь, поди, немало? Да и снарядов тоже? Свои тут есть?

— Свои? Большевики?

— Нет, монархисты, — смеясь, ответил Пеклеванов.

— Нету, Илья Герасимыч.

— А надо бы. Давно надо бы.

Какой-то встречный показался Знобову подозрительным. Он увел Пеклеванова в арку ворот. Ожидая, когда опустеет улочка, Пеклеванов спросил тихо:

— Вы, кажется, тоже артиллерист, Знобов?

— На военной был морским артиллеристом.

— Я когда-то тоже был артиллеристом, только сухопутным. И некоторое время даже обучался в артиллерийском училище. — Пеклеванов, посмеиваясь, потер себе щеки ладонями. — Сырость какая. Не очень-то оригинально, говоря об артиллеристах, вспомнить Толстого. Помните «Войну и мир»?

— Не читал, Илья Герасимыч.

— «Войну и мир» не читали?

— Не осилил, Илья Герасимыч. «Графа Монте-Кристо» осилил, а это не мог.

— Ну, осилите попозже. Не все сразу. Да, очень, очень хорошо написано! — Указывая на дома, он спросил: — А здесь по-прежнему ночлежки грузчиков? И по-прежнему много сочувствующих?

— Пожалуй, больше, чем раньше.

Миновав ночлежки, Пеклеванов и Знобов спустились в ложбинку китайского квартала. Лачуги, теснота, грязные улочки — и над всем этим господствует холм, на котором развалины каменного дома.

— Вон там, за развалинами, и наша фанзочка, Илья Герасимыч. Здесь и будет ваше проживание. Здесь вас никому не найти.

— Кроме любви.

Стараясь не думать о любви, а думать о чем-нибудь другом, скажем, об артиллерии, Пеклеванов, ухмыляясь, спросил:

— Да, был я артиллеристом и даже офицером. Вам это не странно, Знобов?

— Чего, Илья Герасимыч?

— А что председатель революционного комитета — бывший офицер?

— Это я прежде думал, Илья Герасимыч, что все офицеры подлецы. Теперь кое в чем разбираюсь. Но, конечно, были. Помню одного мерзавца на корабле. А голос! Прямо протодьякон. Запоет — весь корабль дрожмя дрожит.

— Но это еще не такая большая подлость.

— Подлость была в другом. Мы его как-то спрашиваем после революции: ты, дескать, каких убеждений? «Я, отвечает, за монархию». — «Ах, вот как? Монархия, брат, утопла. Топись и ты». И мы его в море. Ничего, утоп спокойно. А без этого дельный был бы офицер.

…В эти же приблизительно минуты Маша срывала объявление с будки на улице. Неслышно подошел ее отец и положил ей руку на плечо.

— Маша, домой!

— Я не вернусь, отец.

— Уйти надо умеючи. Идем, я тебе кое-что объясню.

Врач Сотин вместе с дочерью вошел в столовую своей квартиры. Тяжело дыша, он вынул из портфеля довольно плотную пачку объявлений и не без гордости бросил ее на стол. Жена его, развертывавшая скатерть, застыла у стола. Сотин, придав своему лицу холодное выражение, сказал жене:

— Купил за большие деньги.

Жена его молчала, а дочь сказала растроганно:

— Спасибо, папа! Но вряд ли твой поступок помешает розыскам Пеклеванова.

На каланче били восемь. А в столовой все трое повернулись почему-то к большим дубовым часам, которые слегка отставали, и стали ждать, когда они будут бить. После того как замолк последний удар, врач Сотин, заложив за спину руки, грузно прошелся по столовой, остановился у пачки объявлений и сказал с умилением:

— Я горжусь Пеклевановым. Он — действительно за Россию. Все политические партии, кроме большевиков, лижут сапоги интервентам.

Жена его, рассердившись и покраснев, застучала щипцами о сахарницу:

— Запрещаю тебе это говорить, запрещаю!

— А я запрещаю ей здесь оставаться! В эти опасные минуты она должна быть с ним.

— И тебе тогда надобно быть с ним!

— Может быть, и буду.

Жена, в негодовании хлопнув дверьми, выбежала. Дочь, плачущая и потрясенная, обняла отца. Мать, приоткрыв дверь, крикнула: